• Приглашаем посетить наш сайт
    Гончаров (goncharov.lit-info.ru)
  • Рубен Б. С.: Зощенко
    Конец десятилетия

    КОНЕЦ ДЕСЯТИЛЕТИЯ 

    1. НЕВРОТИЧЕСКИЙ НЕДУГ

    Одним из главных, бесценнейшим и подробным источником для достоверной биографии Зощенко является «Дневник» К. Чуковского, который он с истовостью правдивого бытописателя своего времени вел почти 70 лет. Михаил Зощенко в этом «Дневнике» — в числе многократно упоминаемых лиц, более того — среди тех избранных, чья творческая и личная жизнь прослеживается Чуковским особенно пристально (наряду с Блоком, Горьким, Маяковским, Гумилевым, Замятиным, Ахматовой…). Прослеживается, как имеющая исключительно важное значение для самой истории «летописное» поле зрения Чуковского еще в начале своего творческого пути — у Корнея Ивановича, помимо всех его литературных талантов, был, безусловно, дар исторического предчувствия (что и подтверждалось потом судьбами его избранников). И — дар общения, располагающего к откровенности.

    «Дневник», не предназначавшийся Чуковским для печати, дает точные, словно стенограмма, записи встреч и бесед с Зощенко в разные годы их общения и объективно зафиксировал существенные факты, не упоминаемые в многочисленных, опубликованных впоследствии воспоминаниях о нем, в том числе — его приступы невротического характера, мучившие Зощенко в годы феноменального писательского успеха.

    Обратимся к этим записям:

    «25 января [1926]

    <…> Приехал сюда Мейерх. повидаться с Ленингр. писателями, дабы заказать им пьесы. Заказал Федину и Слонимскому, но с Зощенкой у него дело не вышло. Зощенко (которого Мейерхольд как писателя очень любит) отказался придти к Мейерхольду и вообще не пожелал с ним знакомиться, сославшись на болезненное свое состояние.

    Он живет в „Доме Искусств“ одиноко, замкнуто, насупленно. Жена его живет отдельно. Он уже несколько дней не был у нее. Готовит он себе сам на керосинке, убирает свою комнату сам и в страшной ипохондрии смотрит на все существующее. „Ну на что мне моя ‘слава’, — говорит он. — Только мешает! Звонят по телефону, пишут письма! К чему? На письма надо отвечать, а это такая тоска!“ Едет на днях в провинцию, в Москву, в Киев, в Одессу (кажется) читать свои рассказы, — с ним вместе либо Лариса Рейснер, либо Сейфуллина, — и это ему кажется страданием. Я предложил ему поселиться вместе зимой в Сестрорецком курорте, он горячо схватился за это предложение».

    Упоминаемые Чуковским поездки Зощенко отменил — послал телеграммы с отказом от выступлений. Не появился он затем и 3 февраля в Доме печати на вечере, посвященном пятилетию «Серапионовых братьев». В письме Слонимскому из Детского Села с просьбой передать товарищам свои извинения объяснил свое отсутствие так: «<…>…просто ужасно не хотелось и не хочется выступать. Ты, надеюсь, меня понимаешь. Так пущай „серапионы“ меня простят. Целую тебя. Твой Зощенко. 6.02.26». (М. Слонимский в своих воспоминаниях пишет об этом случае только как о примере замечательной скромности Зощенко и отсутствии у него тщеславия: «А ведь его ждали овации. Он уклонился от триумфа».) А остаток той зимы и начало весны — два месяца — он, как сообщал в одном деловом письме, «пролежал» в санатории, стараясь «поправиться окончательно».

    Еще одна запись Чуковского (5 августа 1927 года):

    «<…> Два раза б[ыл] у меня Зощенко. Поздоровел, стал красавец, обнаружились черные брови (хохлацкие) — и на всем лице спокойствие, словно он узнал какую-нб. великую истину. Эту истину он узнал из книги J. Marcinovski „Борьба за здоровые нервы“, которую привез мне из города. „Человек не должен бороться с болезнью, потому что эта борьба и вызывает болезнь. Нужно быть идеалистом, отказаться от честолюбивых желаний, подняться душою над дрязгами, и болезнь пройдет сама собою! — вкрадчиво и сладковато проповедует он. — Я все это на себе испытал, и теперь мне стало хорошо“. И он принужденно усмехается. Но из дальнейшего выясняется, что люди ему по-прежнему противны, что весь окружающий быт вызывает в нем по-прежнему гадливость, что он ограничил весь круг своих близких тремя людьми… <…> что по воскресеньям он уезжает из Сестрорецка в город, чтобы не видеть толпы. По поводу нынешней прессы: кто бы мог подумать, что на свете столько нечестных людей! Каждый сотрудник „Кр[асной] Г[азеты]“ с дрянью в душе — даже Радлов (который теперь ред. „Бегемота“). О Федине: „Рабиндранат Тагор. Он узнал, что я так называю его, — и страшно обиделся“».

    <…> О себе: «Был я в Сестрорецком Курорте. Обступили меня. Смотрят как на чудо. Но почему? — „вот человек, который получает 500 рублей“.

    Стал я читать книгу, которую он привез мне из города — труизмы в стиле Christian Science. Но все они подчеркнуты Зощенкой — и на полях сочувственные записи. Подчеркиваются такие сентенции: „Путь к исцелению лежит в нас самих, в нашем личном поведении. Наша судьба в наших собственных руках“. А записи такие: „И литература должна быть прекрасна!“».

    Как видно из этой записи Чуковского, одним из главных раздражителей для Зощенко были людские изъяны — нечестность, зависть, «дрянь в душе». Он уверен, что «нужно быть идеалистом». И хотя речь шла о данном моменте, но это требование к себе отвечало природным свойствам его души, проявлявшимся с детства.

    Затем, 15 сентября, Чуковский заносит в «Дневник» такой портрет Зощенко:

    «<…> Был у меня вчера Зощенко. Кожаный желтый шоферской картуз, легкий дождевой плащ. Изящество и спокойствие. „Я на новой квартире, и мне не мешают спать трамваи. В Доме Искусств всю ночь — трамвайный гуд“. Заплатил тысячу въездных. На даче его обокрали. Покуда он с женой ездил смотреть квартиру, у него похитили брюки (те, серые!), костюм и пр.

    „Над кем смеетесь“.

    „Считается почему-то, что я не смеюсь ни над крестьянами, ни над рабочими, ни над совслужащими — что есть еще какое-то сословие зощенковское“.

    „Воспомин. Фета“. Очень ему понравились там письма Льва Толстого. Просил дать ему Шенрока „Письма Гоголя“».

    Но вскоре у Зощенко — следующее тягостное колебание в настроении, подробно описанное Чуковским (26 ноября 1927 года):

    «<…> Увидел третьего дня вечером на Невском какого-то человека, который стоял у окна винного склада и печально изучал стоящие там бутылки. Человек показался мне знакомым. Я всмотрелся — Зощенко. Чудесно одет, лицо молодое, красивое, немного надменное. Я сказал ему: — Недавно я думал о вас, что вы — самый счастливый человек в СССР.

    — и деньги. Все 150 000 000 остального населения страны должны жадно завидовать вам.

    Он сказал понуро: — А у меня такая тоска, что я уже третью неделю не прикасаюсь к перу. Лежу в постели и читаю письма Гоголя, — и никого из людей видеть не могу. — Позвольте! — крикнул я. — Не вы ли учили меня, что нужно жить, „как люди“, не чуждаясь людей, не вы ли только что завели квартиру, радио, не вы ли заявляли, как хорошо проснуться спозаранку, делать гимнастику, а потом сесть за стол и писать очаровательные вещи — „Записки офицера?“ и проч.?!

    — Да, у меня есть отличных семь или восемь сюжетов, — но я к ним уже давно не приступаюсь. А люди… я убегаю от них, и если они придут ко мне в гости, я сейчас же надеваю пальто и ухожу… У нас так условлено с женою: чуть придет человек, она входит и говорит: Миша, не забудь, что ты должен уйти…

    — Значит, вы всех ненавидите? Не можете вынести ни одного?

    — Нет, одного могу… Мишу Слонимского… Да и то лишь тогда, если я у него в гостях, а не он у меня…

    „Радугу“, ждал, когда я кончу там дела, и мы пошли вместе домой. Вина он так и не купил. По дороге домой он говорил, что он непременно победит, сорганизует свое здоровье, что он только на минуту сорвался, и от его бодрости мне было жутко. Он задал мне вопрос: должен ли писатель быть добрым? И мы стали разбирать: Толстой и Достоевский были злые, Чехов на[та]скивал себя на доброту, Гоголь — бессердечнейший эгоцентрист, один добрый человек — Короленко, но зато он и прогадал как поэт. „Нет, художнику доброта не годится. Художник должен [быть] равнодушен ко всем!“ — рассуждал Зощенко, и видно, что этот вопрос (его) страшно интересует. Он вообще ощущает себя каким-то инструментом, который хочет наилучше использовать. Он видит в себе машину для производства плохих или хороших книг и принимает все меры, чтобы повысить качество продукции».

    Потом — снова подъем, отмеченный Чуковским 3 января 1928 года:

    «<…>На Литейном я встретил Зощенку. Он только что прочитал моих „Подруг поэта“ — и сказал:

    — Я опять вижу, что вы хороший писатель.

    Несмотря на обидную форму этого комплимента, я сердечно обрадовался.

    „опять воспрянул“, „взял себя в руки“, — „все бегемотные мелочишки я пишу прямо набело, для тренировки“, „теперь в ближайших номерах у меня будет выведен Гаврюшка, новый герой, — увидите, выйдет очень смешно“».

    Однако перемеженье светлых и темных полос в его душевном состоянии продолжалось. Причем нередко ипохондрия одолевала Зощенко настолько, что он был не в силах работать. И приходилось отказываться от уже договоренного сотрудничества. В этих случаях всегда проявлялась его крайняя щепетильность. Так, осенью 1928 года у него вновь началось недомогание, напрочь выбившее его из рабочей колеи. Но перед тем ему было сделано выгодное предложение — работать для журнала «Смехач» на регулярной основе, быть у них постоянным автором. И чтобы прочнее закрепить эту связь Зощенко с журналом, ему назначили там ежемесячные денежные выплаты независимо от поступления материалов. Приглашение прийти за деньгами повергло его в смятение. Зощенко тотчас послал одному из ведущих работников журнала следующее письмо:

    «<…> К сожалению, я никак не могу взять мои деньги. Я ничего еще не сделал для „Смехача“ и в скором времени навряд ли что сделаю. Совсем неожиданно мое здоровье до того ухудшилось, что я валяюсь в кровати и ничего не могу делать. Работа не идет на ум, хандрю и проклинаю свое жалкое существование. Я понимаю — особой болезни у меня нет, но то душевное состояние, в котором я сейчас, — буквально не позволяет приняться мне за работу. <…> Сейчас меня едва хватает сочинить две-три жалкие мелочишки для „Пушки“. И то я это делаю, чтоб не порвать всякую связь с работой. <…> Еще месяц назад я думал, что я окончательно поправился, и вот опять. <…> И я очень прошу Вас, войдите в мое положение и аннулируйте (временно) наше соглашение. Одним словом — покорнейше прошу Вас, — снимите меня с жалованья до тех пор, покуда я сколько-нибудь не приду в нормальное состояние и не начну работать. Получать же деньги просто так мне морально тяжело и на это я, конечно, никогда не пойду. И если „Смехач“ из вежливости и предлагает мне получать (как больному), то я ни в коем случае не соглашусь. <…> А пока оплакиваю свои молодые годы, когда легко, и весело, и просто было работать и когда было много бодрости и любопытства к людям. Сейчас же мне только скучно, и, кажется, в этом вся моя болезнь. <…> Но все же надеюсь на лучшие времена» (11 октября 1928 года).

    — широко упоминал об этом в письмах, говорил со знакомыми. К. Чуковский описал в «Дневнике» поразительный случай, происшедший однажды с Зощенко в дни его ипохондрии. Произошло это во время приезда в Ленинград Михаила Кольцова и было записано Чуковским 2 ноября 1929 года:

    «<…> Вдруг телефонный звонок. Настойчивый голос Михаила Кольцова:

    — Хотите посмеяться? Бросьте все и приезжайте ко мне в „Европейскую“. Ручаюсь: нахохочетесь всласть.

    Я бегу что есть духу в гостиницу — сквозь мокрые вихри метели — и, чуть только вхожу к Михаилу Ефимовичу в большую теплую и светлую комнату, чувствую уже на пороге, что сегодня мне и вправду обеспечена веселая жизнь: на диване и на креслах сидят первейшие юмористы страны — Михаил Зощенко, Илья Ильф и Евгений Петров. И тут же Кольцов, их достойный собрат.

    <…> Шумно приветствует запоздавшего Леонида Утесова и, потирая руки (его излюбленный жест), приступает к организации „веселого вечера“. Но ничего не происходит. Все молчат. <…>

    <…> Там они каждую свободную минуту напропалую резвились, каламбурили, острили без удержу. <…> А теперь они оба нахохлились над стаканами остывшего чая и сумрачно глядят на угрюмого Зощенко, который сидит в уголке и демонстративно молчит, как тот, кто, страдая зубами, дал себе заранее слово во что бы то ни стало не стонать и не хныкать, а дострадать до конца. Он пришел на этот праздничный вечер такой нахмуренный, кладбищенски мрачный, что впечатлительные Ильф и Петров сразу как-то поблекли и сникли. <…>

    Чтобы хоть чем-нибудь отвлечь Михаила Михайловича от его горестных мыслей, я кладу перед ним „Чукоккалу“, которая нередко смешила его. Он даже позаимствовал из нее несколько строк для своего известного рассказа „Дрова“. Но теперь он оцепенело смотрит на нее, словно не понимая, откуда она взялась на столе. И только перед самым уходом набрасывает в ней грустную запись:

    „Был. Промолчал 4 часа. Несколько оживился, когда предложил Кольцову книжку в „Огонек“. Согласился. Ну что ж, давайте, говорит. М. Зощенко“.

    „Вечер смеха“ оказался самым скучным и томительным вечером, какой я когда-либо проводил в своей жизни».

    При всей очевидности того, что Зощенко страдал невротическим недугом, возникает все-таки вопрос о внешних импульсах, от которых его болезнь явно усиливалась. Это были, можно полагать, импульсы оценочного, истолковательного характера, шедшие вразрез с его собственными понятиями о себе и своем творчестве. Ранее уже говорилось о том, как он реагировал на сравнения его с Аверченко и Горбуновым, как серьезно относился сам к своей писательской работе. Недаром он всегда читал свои рассказы без малейшей улыбки, нисколько не стараясь во что бы то ни стало рассмешить, развеселить слушателей. И наиболее острую свою книгу откровенно назвал «Над кем смеетесь?!». Маска юмориста, «смехача», «шута» была лишь формой подачи его глубоко сатирических рассказов, многие из которых являлись шедеврами этого жанра. Но все его существо протестовало против напяливания этой маски на него самого. Такое отождествление вызывало у него решительное неприятие. И на «вечер смеха», задуманный Кольцовым, он пришел, внутренне сопротивляясь предопределенной ему — как и всем другим приглашенным — роли весельчака, остроумца, смехача. Что и отметил зоркий Чуковский: «Он пришел на этот праздничный вечер такой нахмуренный, кладбищенски мрачный. <…>». Его ипохондрия усилилась, должно быть, от неприемлемого внешнего импульса, что и определило такую устойчивую мрачность: «Промолчал 4 часа». В такой-то компании! И не считаясь нисколько с тем, что напрочь испортил вечер всем этим знаменитым (как и он сам) людям.

    Из «Дневника» К. Чуковского (запись 1927 года, сделана в Сестрорецке, на берегу Финского залива):

    «6 августа. Суббота. С утра пришел Зощенко. Принес три свои книжки: „О чем пел соловей“, „Нервные люди“, „Уважаемые граждане“. <…> Ему, очевидно, хотелось посидеть, поговорить о своих вещах, но я торопился к Луначарскому, и мы пошли вместе. Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что-ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать. Погода прекрасная, я в белом костюме, Зощенко в туфлях на босу ногу, еле протискались в парк (вход 40 копеек) и прямо в ресторан, чрез который — проход к Луначарскому. Зощенко долго отказывался, не хотел идти, но я видел, что он просто робеет, и уговорил его пойти со мной. <…>

    Войдя в ресторан, мы сразу увидали Луначарского. Он сидел за столом и пил зельтерскую. Я познакомил его с Зощенкой, и пошли к нему в номер, он впереди, не оглядываясь. Вошли в комнату. <…>

    Тут же он подписал бумажку о разрешении мне и Зощенко ездить по взморью под парусом и заявил, что сейчас идет играть с секретарем на биллиарде.

    <…>…мы откланялись. <…>

    Тут Зощенко поведал мне, что у него, у Зощ., арестован брат его жены — по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали в Кемь. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.

    — Отчего же вы не хлопочете?

    — Не умею.

    — Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.

    — Хорошо… непременно напишу.

    Потом оказалось, что для Зощенки это не так-то просто. — Вот я три дня буду думать, буду мучиться, что надо написать эту бумагу… Взвалил я на себя тяжесть… Уж у меня такой невозможный характер.

    — А вы бы вспомнили, что говорит Марциновский.

    — А ну его к черту, Марциновского.

    И он пошел ко мне, мы сели под деревом, и [он] стал читать свои любимые рассказы: „Монастырь“, „Матренищу“, „Исторический рассказ“, „Дрова“.

    „ЗИФ“ за „Уважаемых граждан“ платит ему 50 % гонорара, „Пролетарий“ его и совсем надул, только и зарабатываешь, чтоб иметь возможность работать.

    — я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно. Парус сочинил… <…> очень ловкий механик и техник. Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бумагу от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить нам кататься под парусом. Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится „как бы чего не вышло“, — совсем расстроился от этой бумажки. <…>

    Неделю тому назад он рассказал мне, как он хорош с чекистом Аграновым. „Я познакомился с ним в Москве, и он так расположился ко мне, что, приехав в Питер, сам позвонил, не нужно ли мне чего“. Я сказал Зощенке: „Вот и похлопочите… <…>“. Он сразу стал говорить, что Агранова он знает мало, что Агранов вряд ли что сделает и проч. и проч. и проч. И на лице его изобразился испуг». (Упоминаемый в их разговоре Я. С. Агранов был тогда заведующим секретно-политическим отделом ОГПУ и специализировался на работе с творческой интеллигенцией; затем, в 1934 году, стал заместителем наркома внутренних дел Г. Г. Ягоды, и в 1938 году был вместе с ним и другими работниками «органов» расстрелян.)

    Эта запись сделана за десять лет до той пресловутой даты, которая стала символом сталинских массовых репрессий. А тогда, в 1927 году, ссылали по большей части в «подстоличную Сибирь», в карельские Кемь, Кандалакшу и в главный тамошний «лагерь особого назначения» на беломорских Соловках — «СЛОН». Сравнительно с грянувшими вскоре на восток потоками тридцатых годов то были еще людские ручьи и речки, быстро слившиеся, однако, в этой части ГУЛАГа в Беломорско-Балтийский канал имени Сталина, строившийся тысячами заключенных и воспетый в особом фолианте целой артелью советских писателей во главе с Горьким, среди которых был и Михаил Зощенко. Та знаменательная книга вышла в свет в 1934 году.

    «Дневнике» Чуковского со всей нелицеприятностью прирожденного наблюдателя-летописца, неустанно вбиравшего в себя события и характеры известных людей своего времени.

    Казалось бы, трусость никак несовместима с его натурой. Это он доказал и на фронте, и в литературе. Только что вышли в свет как раз те его три книги — «Уважаемые граждане», «Нервные люди», «О чем пел соловей», — в которых он (воспользуемся известным выражением его же собственного персонажа) «развернул свою идеологию в полном объеме». Что же делало его совершенно иным человеком в тех обстоятельствах, о которых сообщает Чуковский? Конечно, Зощенко был деликатен, стеснителен и особенно неумел в отношениях со всякими должностными, начальственными лицами. В том же августе, в конце, Чуковский записал, как они с Зощенко побывали в издательстве «Academia», где ему надо было взять письма Блока и где Зощенко показали готовящуюся о нем книгу со статьями видных авторов и его собственным вступлением:

    «В „Academia“ ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.

    — Какой вы счастливый! — сказал он, когда мы вышли. — Как вы смело с ними со всеми разговариваете».

    Робел Зощенко и пойти к Луначарскому, наркому просвещения и писателю, хотя сам находился уже в зените своей писательской славы. Воистину, наши недостатки есть продолжение достоинств. А Чуковский мог зайти к Луначарскому в номер босиком — дело курортное, оба литераторы, люди демократичные…

    «антиидеологической» статье в «Литературных записках», которую так изничтожающе использует против него главный партийный идеолог Жданов четверть века спустя, Зощенко, будучи еще только начинающим, с веселым сарказмом заявлял: «Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского». Не побоялся поддеть наркома и тем бросить добавочный камушек во власть. И ныне для готовящейся в «Academia» книги о нем написал такое вступление, которое, как отметил Чуковский в своем «Дневнике», «мне не очень понравилось — как-то очень задорно, и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности». Выходит, литературная смелость отделялась у него от повседневного поведения? Или, может быть, его осторожность, боязливость, робость во взаимоотношениях с окружающей действительностью как раз и были призваны — и он это интуитивно чувствовал — оградить свой письменный стол, защитить, спасти его смелое слово в литературе, не давая никому лишней зацепки, повода для обвинения и расправы с ним на бытовом уровне? Наверное. Ведь как просто могли связать в ГПУ «шпионство» брата его жены с намерением самого Зощенко выходить на лодке с помощью паруса подальше в море…

    мнение о вступительной статье, Зощенко тут же приделал к ней «Предупреждение», в котором говорил о случайности ее появления, о ее спорности, о том, что «и сам сейчас не совсем согласен с ней», и просил, «чтобы читатель более терпимо отнесся к этой моей случайной статье». Оставляя статью в неприкосновенности и тем самым настаивая на ней, он наивно заметал следы, заранее оправдывался, подстилал соломку…

    Такое замешательство имело, вероятно, еще причину — усилившийся у него внутренний разлад. Кому и чему было противодействовать, от кого, что и как защищать, ограждать, коли он сам провозгласил еще в 1922 году свое согласие «большевичить», а сейчас, в 1927-м, «очень браня современность» в доверительном разговоре с Чуковским, вместе с ним же приходил к такому умозаключению, «что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать»?! Опасная коллизия: ум с сердцем не в ладу. И разлад этот угнетает тем сильнее, чем совестливее человек и чем он талантливее.

    3. ТЯГА К ОРДИНАРНОСТИ

    Из «Дневника» К. Чуковского (запись 23 августа 1927 года):

    «<…> Одно мое в эти дни утешение — Зощенко, который часто приходит ко мне на целые дни. Он очень волнуется своей книгой „О чем пел соловей“, его возмущает рецензия, напечатанная каким-то идиотом в „Известиях“, где „Соловей“ считается мелкобуржуазным воспеванием мелкого быта, — и в ответ на эту рецензию он написал для 2-го изд. „Соловья“ уморительное примечание к предисловию — о том, что автор этой книги Коленкоров один из его персонажей. Судьба „Соловья“ очень волнует его, и он очень обрадовался, когда я сказал ему, что воспринимаю эту книгу как стихи, что то смешение стилей, которое там так виртуозно совершено, не мешает мне ощущать в этой книге высокую библейскую лирику. На других писателей (за исключением Всеволода Иванова) он смотрит с презрением. Проходя мимо дома, где живет Федин, он сказал: „Доску бы сюда: здесь жил Федин“. О Сейфуллиной: „Злая и глупая баба“. О Замятине: „Очень плохой“. Поразительно, что вид у него сегодня староватый, он как будто постарел лет на десять — по его словам, это оттого, что он опять поддался сидящему в нем дьяволу. Дьявол этот — в нежелании жить, в тоскливом отъединении от всех людей, в отсутствии сильных желаний и пр. „Я, — говорит он, — почти ничего не хочу. Если бы, например, я захотел уехать за границу, побывать в Берлине, Париже, я через неделю был бы там, но я так ясно воображаю себе, как это я сижу в номере гостиницы и как вся заграница мне осточертела, что я не двигаюсь с места. Нынче летом я хотел поехать в Батум, сел на пароход, но доехал до Туапсе (кажется) и со скукой повернул назад. Эта тошнота не дает мне жить и, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую, как „Сентиментальные] рассказы“, жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать, как человек: как другие люди. Для этого я, например, играю на бегах — и волнуюсь, и у меня выходит „совсем как настоящее“, как будто я и вправду волнуюсь, и только иногда я с отчаянием вижу, что это подделка. Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понимаю, как мне поступать, чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги. Я должен себя тренировать — и раньше всего не верить в свою болезнь. У меня порок сердца, и прежде я выдумывал себе, что у меня колет там-то, что я не могу того-то, а теперь — в Ялте — со мной случился припадок, но я сказал себе „врешь, притворяешься“ — и продолжал идти как ни в чем не бывало — и победил свою болезнь. У меня психостения, а я заставляю себя не обращать внимания на шум и пишу в редакции, где галдеж со всех сторон. Скоро я даже на письма начну отвечать. Боже, какие дурацкие получаю я письма. Один, например, из провинции предлагает мне себя в сотрудники: „Я буду писать, а вы сбывайте, деньги пополам“. И подпись: „с коммунистическим приветом““. <…>

    Взял у меня Фета воспоминания — и не просто так, а для того, чтобы что-то такое для себя уяснить, ответить себе на какой-то душевный вопрос, — очень возится со своей душой человек. <…>».

    Упоминаемая в записи Чуковского рецензия, которая так возмутила Зощенко, была напечатана в «Известиях» (ежедневная центральная правительственная газета) 14 августа 1927 года и называлась «Обывательский набат». Эта статья в разгромном стиле оценивала «Сентиментальные повести», а насчет повести «О чем пел соловей» и ее автора там говорилось следующее: «…в этой книге перед нами все тот же старый зощенковский герой, маленький гнусненький человечек, плотоядный и косноязычный, глупый, но с хитрецой, корыстный, тупой и ничтожный. <…> Если бы у Зощенко-сатирика за бичующими строками проглядывала хоть тень любви к человеку и веры в его будущее, его творчество не было бы таким тяжелым и жутким. <…> Ну, у Зощенко нет этой любви, этой веры, у него ничего за душой нет. Это — обыкновенный, рядовой обыватель, который с некоторым даже злорадством копается, переворачивает человеческие отбросы…»

    Весьма показательно, что злобный тон становится необходимым критику, как только речь заходит не о «юмористе», а о Зощенко-сатирике. Тут сразу все средства хороши — от лжи до оскорблений и гадостей. И вполне понятно (вовсе не «поразительно») состояние Зощенко после прочтения такой статьи, отмеченное Чуковским: «…вид у него сегодня староватый, он как будто постарел лет на десять…» А зная характер Зощенко, его мучительный недуг и болезненную реакцию на определенные внешние раздражители, становятся объяснимыми и его поиски самозащиты, иных поведенческих и творческих ориентиров: «Я должен написать другую книгу, не такую, как „Сентиментальные рассказы“, жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя». Книга должна быть «положительной».

    «<…> Позвонил Зощенко. „К. И.! так как у меня теперь ставка на нормального человека, то я снял квартиру в вашем районе на Сергиевской, 3 дня перед этим болел: все лежал и думал, снимать ли? — и вот наконец снял, соединяюсь с семьей, одобряете? Буду ли я лучше писать? — вот вопрос“. Я сказал ему, что у Щедрина уже изображена такая ставка на нормального человека — в „Современной идиллии“ — когда Глумов стал даже Кшепшицюльскому подавать руку.

    — Этого я не знал, вообще я Щедрина терпеть не могу и очень радуюсь, что Фет его ругает в тех воспоминаниях, которые я читаю теперь».

    Эта запись проницательного Чуковского не только о Зощенко — о всей интеллигенции, о том пути, который ей предстоял, а вернее, на который она уже встала, признав большевистский Октябрь и взявшись сотрудничать с советской властью. Но прежде, чем восстановить в памяти события из «Современной идиллии», попробуем ответить на вопрос о том, почему Зощенко «не мог терпеть» Щедрина. Вероятно, такое отношение коренилось в органике его писательской натуры: Щедрин изначально в своем творчестве был , Зощенко — литературен. «идеологически определиться», провозгласив, что «нету у меня ни к кому ненависти — вот моя точная идеология», как обнаруживал путаницу и несведущность в политических вопросах, считая большевиков заступниками крестьян и на свой лад различая марксистов и коммунистов. А родовитый дворянин М. Е. Салтыков, взявший себе псевдоним Н. Щедрин и ставший знаменитым русским сатириком и публицистом XIX века, во всей своей литературной деятельности был захвачен определенными идеями справедливого общественного устроения — от идей французских социалистов-утопистов, затем взглядов либерального народничества до убеждений революционной разночинной интеллигенции в лице Белинского, Добролюбова, Некрасова, Чернышевского. Большевики исключительно высоко оценили творчество Щедрина, представляя его приверженцем революционного радикализма (пусть и с позиции крестьянской революции). Полное собрание его сочинений, издававшееся в СССР с 1934 по 1941 год, в своем первом томе открывалось внушительной статьей партийного публициста Д. Заславского «Щедринские типы в произведениях Ленина и Сталина» (том вышел в 1941 году, в конце всего издания).

    «Современной идиллии», сравнивая этот единый по замыслу и действующим «героям» цикл очерков Щедрина с «Записками Пиквикского клуба» Диккенса и находя у них «родственность формы и стиля», так в корне размежевывал, противопоставлял эти произведения:

    «Социальная и политическая насыщенность резко отличает сатиру Щедрина от сатиры Диккенса. Щедрин не скорбит о своих „героях“, а ненавидит их со всей страстью борца и революционера. И в то время как Диккенс старается показать „человеческую“ сущность в каждом отрицательном типе своего романа, Щедрин, напротив, разоблачает хищническую сущность в каждом человеке, принадлежащем к определенному обществу. Это сатирическое разоблачение буржуазного общества с позиций иного класса. Это радикальное отрицание классового общества, основанного на власти эксплуататоров и хищников, — отрицание полное и решительное, не останавливающееся перед издевательством над всеми „святынями“ крепостничества и капитализма, его верой и моралью, его законностью и справедливостью».

    Понятно, что для Зощенко такой подход к человеческим добродетелям, к отдельному человеку был чужд, ему была близка традиция Диккенса. (Отметим, однако, что в приведенной выше и других большевистских характеристиках Щедрина делался перехлест: сам Щедрин писал о себе, что он «никого не бил по щекам», он полагал необходимым прежде всего справедливое переустройство общества.)

    А в «Современной идиллии», о которой Чуковский напомнил Зощенко, Щедрин карикатурно расписал альянс образованных и вполне обеспеченных людей («буржуазной интеллигенции», по классовому определению Д. Заславского) с властью, проявившей тенденцию к подавлению в обществе вольномыслия. И вот два друга, от лица одного из которых ведется повествование, немедленно начинают «годить». Программу такого поведения сформулировал для них не кто иной, как сам Алексей Степаныч Молчалин (конечно, персонаж из комедии Грибоедова «Горе от ума»), зашедший мимолетно к рассказчику:

    «Погодить — ну, приноровиться, что ли, уметь вовремя помолчать, позабыть кой-об-чем, думать не об том, об чем обыкновенно думается, заниматься не тем, чем обыкновенно занимаетесь… Например, гуляйте больше, в еду ударьтесь, папироски набивайте, письма к родным пишите, а вечером — в табельку или сибирку засядьте. Вот это и будет значить „погодить“».

    Действуя по этой программе, друзья быстро почувствовали совершившееся в них «обновление». Но оказалось, что это их внутреннее обновление никак еще не известно властям: проходя по двору своего дома, рассказчик слышит, как шпик выспрашивает дворника насчет его квартиры — скоро ли там будет «руволюция». Он хватает шпика за шиворот, приводит к себе, чтобы тот все увидел собственными глазами — как он живет, с кем общается и что они с приятелем делают. И шпик, которого Глумов, приятель рассказчика, мгновенно назвал Кшепшицюльским (а тот сразу откликнулся на это имя), становится их постоянным гостем, вернее, соглядатаем — собеседником, застольником, партнером в карточной игре, только спать уходил в квартал да играть по утрам на бильярде в ресторане. А далее, по его, шпика, протекции состоялось знакомство интеллигентных друзей с квартальным начальником, который (прощупав через своих сотрудников дополнительно образ их мыслей) объявил на приеме в квартале за них тост: «Теперича, если бы сам господин частный пристав спросил у меня: Иван Тимофеев! Какие в здешнем квартале имеются обыватели, на которых, в случае чего, положиться было бы можно? — я бы его высокородию, как перед Богом на страшном суде, ответил: вот они!»

    И когда Зощенко прямодушно объявил умному, блестяще знающему русскую классику Чуковскому о своей ставке на нормального человека, «Современной идиллии» Щедрина. И, наверное, подумал еще тогда же — по связи с упомянутым им Кшепшицюльским — о влиятельных чекистах вроде Агранова, становившихся приятелями, даже друзьями известных советских писателей, их жен и подруг…

    «АРЬЕРГАРДНЫЕ БОИ»

    Таким образом, невротический недуг Зощенко вкупе с усиливающимся прессом времени подталкивал его к иному, нежели до сих пор, подходу к творчеству: надо написать «жизнерадостную книгу», надо «стать как другие люди», «чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги». А живя «хорошим третьим сортом» (вспомним предыдущие его высказывания), допустимо печатать и плохие рассказы… И в то же время никуда было ему не уйти от душевных терзаний, уяснений вопросов — от «возни» со своей душой. Как и ко всякому истинному художнику, к Зощенко вполне применимы строки Бориса Пастернака:

    С кем протекли его боренья?

    К концу 20-х годов Михаил Зощенко явственно почувствовал и осознал всю дальнейшую невозможность для него, человека, того неприятия действительности, которое двигало до сих пор им, художником.

    «Сентиментальных повестей», он открыто шел на то, что его книга «зазвучит для некоторых критиков какой-то визгливой флейтой», то уже в апреле 1929-го, в предисловии к четвертому изданию, проясняя окончательно вопрос об авторе повестей, Зощенко не без горькой усмешки писал: «Неврастения, идеологическое шатание, крупные противоречия и меланхолия — вот чем пришлось наделить нам своего „выдвиженца“ И. В. Коленкорова. Сам же автор — писатель М. М. Зощенко, сын и брат таких нездоровых людей, — давно перешагнул все это. И в настоящее время он никаких противоречий не имеет. У него на душе полная ясность и розы распускаются. А если в другой раз эти розы вянут и нету настоящего сердечного спокойствия, то совершенно по другим причинам, о которых автор расскажет как-нибудь после».

    И в присоединившейся к этому циклу в 1930 году повести «Сирень цветет» Зощенко говорит:

    «Это раньше можно было упрекать автора если и не за клевету, то за некоторый, что ли, излишек меланхолии и за желание видеть разные темные и грубые стороны в природе и людях. Это раньше действительно автор горячо заблуждался в некоторых основных вопросах и доходил до форменного мракобесия.

    Еще какие-нибудь два года назад автору и то не нравилось, и это. Все он подвергал самой отчаянной критике и разрушительной фантазии. <…>

    Его острая меланхолия и раздражение к людям доводили его форменно до ручки, заслоняли горизонты и закрывали глаза на многие прекрасные вещи и на то, что у нас сейчас кругом происходит.

    это была бы действительно грубая и хамская клевета на мировое устройство и человеческий распорядок».

    здесь, в повести «Сирень цветет», было им сказано: «Конечно, об чем говорить — персонажи действительно взяты не высокого полета. Не вожди, безусловно. Это просто, так сказать, прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством». И здесь же верный себе Зощенко снова высказывается об окружающей советской действительности в полную силу и смелость своего таланта:

    «<…>…хворая, автор отнюдь не отрывался от масс. Напротив того, он живет и хворает в самой, можно сказать, человеческой гуще. И описывает события не с планеты Марс, а с нашей уважаемой Земли, с нашего восточного полушария, где как раз и находится в одном из домов коммунальная квартирка, в которой жительствует автор и в которой он, так сказать, воочию видит людей, без всяких прикрас, нарядов и драпировок.

    <…> Тем более автор последнее время особенно горячо полюбил людей со всеми ихними пороками, недостатками и прочими вышеуказанными особенностями.

    Конечно, другие интеллигенты, действительно верно иной раз произносят разные слова. И, дескать, люди определенно еще дрянь. И, дескать, их надо еще подравнять, привести в порядок. Надо из них вытряхнуть всякие грубые элементы. Надо их подутюжить. Только тогда жизнь может засиять в полном своем дивном блеске. Остановка, так сказать, за небольшим. Но автор как раз не имеет такого мнения. Он решительно отмежевывается от таких взглядов. Конечно, безусловно надо изжить такие печальные недостатки механизма, как бюрократизм, мещанство, канцелярская волокита, чубаровщина и так далее. Но все остальное пока что более или менее стоит на месте и не мешает постепенному улучшению жизни». (Термином «чубаровщина» — после совершенного тогда в Ленинграде в Чубаровском переулке группового изнасилования, что потрясло многих людей, — обозначали злостные преступления и хулиганство.)

    — и про наше «восточное полушарие», и про людей, и приведение их «в порядок» методом «подравнять» и «подутюжить», и про «недостатки механизма», конечно, нашего государственного, и про «все остальное», что тогда «более или менее стояло на месте и не мешало постепенному улучшению жизни», на что искренне еще надеялся Зощенко.

    Однако его арьергардные бои под звуки флейты уже не могли никак повлиять на фронтальное наступление сталинской эпохи, утюжившей страну под бравурные марши сплошной коллективизации и социалистической индустриализации.

    А одновременно достигала полной своей крепости и тотального овладения людьми единственно допустимая в стране большевистская идеология. В том же 1930 году, когда Зощенко публиковал в «Звезде» повесть «Сирень цветет», упоминавшийся уже один из руководителей ЛАППа и редактор журнала «Ленинград» М. Ф. Чумандрин говорил в заключительном слове после своего доклада «Чей писатель — Михаил Зощенко?»:

    «<…>…тут была подана реплика, что-то о гуманности. Мне кажется, что в наше время обостренной классовой борьбы о гуманности говорить по меньшей мере странно. Мы в деревне строим колхозы, кулак убивает наших людей, а мы что? Мы будем говорит о гуманности? Нет. <…>

    странным является реплика товарища о гуманности. Мы сейчас ведем более жесткую линию по отношению к своим врагам, чем всякий иной строй по отношению к своим. И мы совершенно правы, ведя такую линию, ибо при всяком ином строе меньшинство подавляет большинство, а у нас большинство подавляет меньшинство в интересах построения социализма. Кто не хочет подчиняться и переработаться — тот будет уничтожен. Совершенно правильно».

    «научный» тезис об усилении классовой борьбы по мере построения социализма.

    Отказываясь от предложения Госиздата выпустить трехтомник его рассказов, Зощенко говорил передавшему это предложение Чуковскому: «…не хочется мне в красивых коленкоровых переплетах выходить. Я хочу еще года два на воле погулять — с диким читателем дело иметь…» Однако в том самом 1929 году, когда это говорилось, вышли в свет сразу два тома из уже запушенного в производство издательством «Прибой» шеститомного собрания его сочинений. Так что высказанное им желание «воли» и «дикого читателя» имело, должно быть, более общий и многозначительный смысл.

    Зощенко весьма точно определил отпущенный ему срок «погулять». В эти два года он выпустил «Письма к писателю» и «Мишеля Синягина». А выходившие в «Прибое» тома заключили в себя наиболее полный подбор его рассказов, фельетонов и повестей 20-х годов. Завершение этого шеститомного издания происходило в 1931–1932 годах уже под маркой Госиздата (ОГИЗ), окончательно поглотившего кооперативный «Прибой». И в этот переходный период сам Зощенко как бы замолчал — не публиковал новых художественных произведений. Он словно прощался со своим «вольным гуляньем».

    «Мишеля Синягина»:

    «Тема разоблачения интеллигентских иллюзий была исчерпана. Она открывала дорогу либо к пессимистическому мировоззрению, либо к новому кругу проблем, выражающему стремление писателя-сатирика найти пути для разработки в искусстве темы утверждения жизни.

    — оптимистическое утверждение жизни».

    Среди причин, вызвавших у Зощенко такое поворотное решение, надо назвать еще одну — давнее его неприятие декадентской культуры. Вспомним задуманную им в период Студии на занятиях у К. И. Чуковского книгу «На переломе», где он намеревался дать критический обзор русской литературы последнего дооктябрьского («предреволюционного») десятилетия. Кое-что было уже и написано по разработанному плану всего цикла, причем в одной из статей (о Блоке) он говорил о своем признании «нового пролетарского искусства». Но то были лишь рукописные статьи и фрагменты. Через десять лет его отношение к декадентской литературе со всей яркостью выразилось в опубликованном «Мишеле Синягине». И эта его эстетическая позиция также предрасполагала теперь к движению в новом направлении, что было весьма точно (и, конечно, положительно) отмечено в свое время еще Цезарем Вольпе: «Именно этот памфлетный характер „Воспоминаний о М. П. Синягине“ и „итоговый“ смысл этого памфлета делают эту повесть одним из наиболее значительных произведений писателя, произведением, показывающим органическую связанность сатиры Зощенко с идейными путями современной советской литературы».

    «итог». Сложны, противоречивы писательские пути. Критическое отношение к декадентской культуре было естественно для Зощенко, тяготевшего к демократической линии в литературе. Но в начале 20-х годов это тяготение привело его к юмористическому и сатирическому изображению действительности, к «сатирическому реализму». В 30-е годы — подтолкнуло, вкупе с иными причинами, к соцреализму…

    Раздел сайта: