• Приглашаем посетить наш сайт
    Техника (find-info.ru)
  • Рубен Б. С.: Зощенко
    На вершине славы

    НА ВЕРШИНЕ СЛАВЫ 

    1. ПУТЬ ОТКРЫТИЙ

    Казалось, то было не восхождение — взлет.

    Но взлет этот заслуженно увенчал настойчивые поиски Зощенко своего собственного пути на литературный олимп.

    При всем жанровом многообразии его творчества слава Зощенко связана с созданием своего — «зощенковского» — рассказа, в котором самобытно, по-новому соединились и преобразовались общеизвестные элементы данного жанра. Рассказа, в котором явился новый герой-сказчик, заместивший как бы полностью самого автора и, главное, обозначивший собою одну из существеннейших и определяющих черт наступившей в России эпохи. Именно этот небывалый ранее в литературе герой и сделался знаменитым «зощенковским типом», считавшим себя безусловно «человеком культурным, полуинтеллигентным» и изъяснявшимся на комично изуродованном языке. А сконструированный, вернее, сотворенный Зощенко рассказ был той «ракетой», которая вывела этого героя на орбиту всероссийского читательского успеха. Таким образом, в современном ему литературном процессе Зощенко решал новаторскую задачу.

    Общее направление тогдашних литературных поисков было связано со стремлением отобразить произошедший в стране революционный перелом. Под рукой у писателей были классические формы того или иного жанра. Рассказ, например, мог вестись от автора или прямо от лица «бывалого» человека, исповедующегося перед читателем или передающего ему захватывающую историю («сказ»). Практиковались и различные сочетания данных форм. В этом общем движении литературы Михаил Зощенко упорно искал свою стезю. Причем его искания поражают не только настойчивостью, но и самоотвержением: он был готов поступиться — и поступился! — вожделенным для каждого писателя местом в «большой» литературе, в «толстых» журналах.

    Прежде всего он точно оценил свои первые опубликованные рассказы: они были написаны профессионально, добротно, но — традиционно. Впрочем, и критика не давала ему заблуждаться относительно них даже в похвальных отзывах. А он уже был нацелен писать по-новому, чувствовал, что может и должен это сделать. Наверно, весьма важным стал для Зощенко в его поисках отзыв о нем Е. Замятина в статье «Серапионовы братья»:

    «Зощенко, Вс. Иванов и Никитин — „изографы“, фольклористы, живописцы. Новых архитектурных, сюжетных форм они не ищут… <…> а берут уже готовую: сказ. Зощенко применяет пока простейшую разновидность сказа: от первого лица. Так написан у него весь цикл „Рассказов Синебрюхова“. <…> Отлично пользуется Зощенко синтаксисом народного говора: расстановка слов, глагольные формы, выбор синонимов — во всем этом ни единой ошибки. Забавную новизну самым стертым, запятаченным словам он умеет придать ошибочным (как будто) выбором синонимов, намеренными плеоназмами („пожить в полное семейное удовольствие“, „на одном конце — пригорок, на другом — обратно пригорок“, „в нижних подштанниках“). И все-таки долго стоять на этой станции Зощенко не стоит. Надо трогаться дальше, пусть даже по шпалам».

    Конечно, Зощенко не захотел оставаться «изографом», живописцем-фольклористом. Он двинулся «по шпалам», на поиски. Одно направление указывал Замятин: совершенствовать используемую пока «простейшую разновидность сказа». Надо было найти новую форму, новую конструкцию рассказа. На еще одно направление поиска обращал внимание А. Воронский (главный редактор журнала «Красная новь»). Отметив, что «Зощенко идет от Лескова и Гоголя. Это — хорошие учителя», Воронский писал:

    «<…> Тема о Синебрюховых очень своевременна. Только нужно уметь по-настоящему связать ее с нашей эпохой. <…> Иначе будут получаться либо недоговоренности и неопределенности, либо безделушки и бонбоньерки, либо прямо контрреволюционные вещи. У Зощенко есть неопределенность. <…>

    Сатира и смех теперь нужны, как никогда, и о Синебрюховых нужно писать, но пусть читатель чувствует, что частица великого революционного духа бьется в груди писателя и передается каждой вещи, каждой странице. А для этого с вершин, с вершин эпохи нужно смотреть, а не копошиться в мелкостях одних и „блекоте“. М. Зощенко одарен. Субъективно он близок к нам, большевикам, он молод. Зощенко не стоит на месте. У него есть вещи еще лучше, чем рассказы Синебрюхова. <…> Следует поэтому относиться к нему внимательней и строже. <…>».

    Здесь было о чем задуматься Зощенко: как и полагалось большевику, Воронский прямо требовал от него политической определенности и взгляда «с вершин эпохи». При всей неприемлемости для Зощенко этих требований, следовало определить связь своего героя с наставшей жизнью. Возникала, таким образом, проблема типизации героя. Очевидно, все эти проблемы — формы рассказа, героя, темы — были для Зощенко объективно заданы в его собственных поисках, решать их пришлось бы и без подсказок со стороны. Но опытные Замятин и Воронский подтверждали их наличие.

    А о том, какой путь проделал Зощенко при сотворении своего знаменитого по форме и содержанию рассказа с прославившим подлинного автора героем-сказчиком, отлично написала во вступительной статье к первому тому собрания сочинений Зощенко 1929 года критик и литературовед Евгения Журбина (сам он высоко оценил эту статью и дружески относился к ее автору, что случалось у него с критиками очень редко). И с пытливой целью проследить ход и результат его творческого поиска приведем — как узловые точки всего этого процесса — выдержки из статьи Журбиной, сохранившей, на наш взгляд, до сих пор исследовательское значение:

    «…Несмотря на внешнюю отдельность зощенковской позиции — путь Зощенко к основному его „изобретению“, сделавшему его одним из самых популярных современных прозаиков — к сказовой новелле особого типа — крепко связан с судьбами послереволюционной литературы.

    <…> Сказ был стилем всей литературы 1920–1923 гг. Сказ казался выходом из положения, способом вовлечь новый, неописанный материал быта.

    Писатели неизменно стремились к „экзотике“ быта и к „экзотике“ психологии.

    <…> Наиболее сложные и квалифицированные формы сказа культивировались „Серапионовыми братьями“, к которым принадлежал и Зощенко.

    <…> Зощенко был одним из немногих вышедших с честью из сказового потока литературы. Зощенко не бежал от сказа. Он сорганизовал его в стройную литературную систему.

    <…> Здесь Зощенко соприкасался и с Фединым, и с Слонимским, и с Замятиным, и с многими другими. Это был путь, по которому шла тогда литература, желавшая во что бы то ни стало сохранить и продолжить традиции „высокой“ литературы — большую реалистическую вещь с героем в центре, героем, наделенным психологией и психологической судьбой. <…>

    Для Зощенко время после написания первых вещей — время поисков.<…>

    В поисках жанра Зощенко обращается к новелле чеховского типа, пытаясь применить ее к современному материалу. <…> Рассказчик в рассказе — сам писатель, ведущий рассказ на правильном литературном, интеллигентском языке.

    <…> Совершенно очевидно, что такая манера не могла быть сколько-нибудь актуальной в современной литературе. <…> Традиционная писательская поза мертвила современный материал. <…>

    Зощенко снова начинает работу над сказом. Работа идет под знаком поиска героя-сказчика. <…>

    На границе между первыми, большими для Зощенко, рассказами и между позднейшими коротенькими лежат „Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова“.<…>

    <…> Но Назар Ильич, так же как и Семен Семенович Курочкин из „Веселых рассказов“, не были стержневыми жизненными типами, при помощи которых можно было бы построить социально значимую вещь. Они примыкали к громадной плеяде „чудаков“, с которыми продолжали возиться в послереволюционной литературе.

    <…> Перед Зощенко по-прежнему стоял вопрос о герое и о жанре.

    В поисках героя и жанра Зощенко обратился к юмористической журнальной традиции. Это был окончательный отход от „большой“ литературы.

    Жанр юмористического рассказа чрезвычайно близок жанру традиционного фельетона — иногда до полного стушевывания разницы между ними. <…> Рассказ такого типа культивировался, например, в „Сатириконе“. Сатириконовские традиции послужили для Зощенко материалом, от которого он оттолкнулся.

    <…> Зощенко не бытописатель. Быт не в такой степени изобилует теми ситуациями и тем сказом, которые привлекают Зощенко. И ситуация и говор — конечно, обобщение, выжимка из быта и из говора, нужная автору для его целей.

    От схемы юмористического рассказа остались только ее принципы — острый и злободневный сюжет, проходящий полный круг на коротком расстоянии рассказа. Все остальное претерпело существеннейшие изменения, изменилось до полной неузнаваемости. В юмористической литературе одна и та же схема перелицовывается сотни раз. Зощенко открыл громадное количество новых схем, которые будут использованы и в большом количестве уже используются в этой литературе, оставив при этом у себя в руках патент на свое изобретение. Ни одно использование его традиций не может конкурировать с его рассказом, т. к. ни одно из них не достигает той степени сложности и тонкости обработки, на которой неизменно стоит Зощенко.

    <…> Зощенко сломал канонизованную схему юмористического рассказа. Это до такой степени ощутимо, что рассказ Зощенко позднейшей формации выглядит большей частью пародией на юмористический рассказ и осмысленной издевкой над читателем юмористического рассказа.

    Завоевав своего читателя простой, сжатой, „доступной бедным“, по собственному выражению Зощенко, манерой — он уводит читателя от пустого и бесплодного эффекта юмористического рассказа — не дает читателю ожидаемого им по инерции конца и заставляет его задуматься над „вторым“ планом рассказа, над скрытым его смыслом. Рассказ начинает напоминать реальное жизненное многообразие и звучит для читателя реалистически. Это та ступень, на которой Зощенко перерастает из специально юмористической литературы в собственно литературу. Это тот же путь, который прошел Чехов.

    поручено не интеллигенту-писателю, а герою, наконец найденному.

    Соединение юмористического сюжета со сказом открыло новые возможности. Создается два плана восприятия. Один план — восприятие сказчика и его манера излагать события, и другой план — описываемые сказчиком события во всю их величину и смысл, сказчиком обычно не охватываемые, но видные читателю» («как подразумеваемые автором» — уточнено далее в статье).

    «Технология» зощенковского поиска и открытия проанализирована Е. Журбиной, как видим, достаточно исчерпывающе. Добавим только, что из сатириконцев, традиции которых Зощенко освоил еще в начале пути, о чем упоминает Е. Журбина, — изо всех тех блестящих авторов «Сатирикона» самое важное значение для него имел опыт Тэффи. В своих воспоминаниях Вера Владимировна Зощенко сообщает о сохранившейся отдельной статье, посвященной Тэффи, которую он написал в период Студии и в которой, по ее мнению, «в некотором роде, ключ к пониманию творчества самого Зощенко — юмориста, сатирика».

    Вот основные положения из этой его статьи о Тэффи: «Тут смешны не анекдотические столкновения людей и не сами люди-шаржи, прекрасно смешит интимный ее сказ, мягкий ее юмор в смешных, нелепых словах. <…>

    Ее книги — сборник шаржей и удивительных карикатур. <…>

    Тэффи берет жизненную карикатуру людей и снимает еще карикатуру.

    Получается какой-то двойной шарж.

    <…> Однако оставлены 2–3 характернейшие черты — и в этом все мастерство и талантливость, — безобразно преувеличенные, дают жизнь и движение героям.

    Я подчеркиваю здесь пошлость и глупость. С этим-то и оперирует, главным образом, писательница. <…>

    Итак, сущность рассказов, основа их печальна, а часто и трагична, однако внешность искренне смешна. <…>

    Все коротко. На три секунды. Все напряженно. Нельзя скучать. Природа ушла вовсе, и если и есть, то смешная.

    Все на 3-х страницах. Идея вся определена, не спрятана под конец, не растянута на сто страниц».

    Такова была «технологическая цепочка» многосложной работы, проделанной Зощенко на пути к своему рассказу, в конструкцию которого, словно летчик-истребитель в самолет-истребитель из песни Высоцкого, вписан герой-сказчик. (Кстати, один известный поэт назвал Высоцкого, имея в виду его соответственный песенный цикл, «Зощенко в песне».)

    Сколько километров кинопленки первоначальный герой Чарльза Чаплина прокатался на роликовых коньках, создавая комические ситуации среди такой же, как он, благополучной публики, проводящей время на скетинг-ринке; или набегался в парке, подсаживаясь к дамам, давая пинка мужьям, прячась от полисменов; или возвращаясь к себе домой, элегантно одетый, в крепком подпитии, демонстрировал уморительные трюки между оскаленными мордами звериных шкур на полу в холле, затем на внутреннем балконе своего небедного жилища; сколько было на этих километрах автомобильных и прочих погонь, приключений, мелодраматических ситуаций, эксцентрики, кремовых тортов в лицо, оплеух, потасовок, сколько пронеслось воров, бродяг, джентльменов, пожарных, полицейских, служащих, вызывавших хохот зрителей! И вдруг герой-трюкач, его котелок, фрак, ботинки, глаза, выражение лица, походка — все преобразилось: явился Чарли, на экране пошли кадры «Иммигранта», «Собачьей жизни», потом «Малыша», «Золотой лихорадки», наконец, «Огней большого города»…

    Какого же героя обрел и высветил на своем литературном «экране» Михаил Зощенко?

    Поиск своего героя он повел с первых публикаций. Самым ранним его сказчиком был герой «Рассказов Назара Ильича господина Синебрюхова». Эти рассказы, одобрительно принятые на чтениях «серапионов», никем из них не были расценены как юмористические. И К. Чуковский, написавший о восхищении студистов «многоцветною словесною тканью этого своеобразного цикла новелл», избег классифицировать их по комическому разряду, хотя и говорил, что многие слова и словечки тех рассказов быстро вводились обитателями ДИСКа в повседневную речь, сплошь и рядом применялись ими к обстоятельствам собственной жизни. Но от поэтессы Е. Полонской известно также признание метранпажа типографии, где рассказы печатались: «Я никогда не слыхал, чтобы наши наборщики так смеялись! Книга будет иметь успех». Когда она рассказала об этом на очередном собрании, кто-то из «серапионов» моментально вспомнил про успех у наборщиков «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Гоголя… В такой двойственной реакции на «Рассказы Синебрюхова» отразились заключенные в судьбе героя и комизм, и подлинный трагизм; это сочетание оказалось присушим юмору Зощенко органически и определяло силу его воздействия.

    При издании рассказов имела место и такая деталь. Договорившись о размере пая для напечатания этой своей первой книги, Зощенко при передаче рукописи в типографию выдвинул требование: не ставить его фамилию на обложке самой книги, а обозначить ее лишь на титульном листе. Ему хотелось убедить читателя в безусловном авторстве этого «господина Синебрюхова». Одновременно он настоял, чтобы обложка книги была выполнена из простой оберточной бумаги и напоминала лубочное издание.

    Кем же был этот герой-сказчик, представляемый Зощенко читателю в качестве взаправдашнего автора книги?

    «Предисловии» к своим рассказам:

    «Я такой человек, что все могу… Хочешь — могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь — каким ни на есть рукомеслом займусь, — все у меня в руках кипит и вертится.

    А что до отвлеченных предметов — там, может быть, рассказ рассказать, или какое-нибудь тоненькое дельце выяснить, — пожалуйста: это для меня очень даже просто и великолепно.

    …образование у мене, прямо скажу, не какое, а домашнее. Ну, а в мужицкой жизни я вполне драгоценный человек. В мужицкой жизни я очень полезный и развитой.

    …Да только ход развития моей жизни… начиная с германской кампании, прямо скажу, не такой.

    Вот теперь, где бы мне хозяином пожить в полное свое удовольствие, я крохобором вот хожу по разным гиблым местам, будто преподобная Мария Египетская.

    Да только я не очень горюю. Я вот теперь дома побывал и — нет, не увлекаюсь больше мужицкой жизнью.

    Что ж там? Бедность, блекота и слабое развитие техники».

    Со всею откровенностью, как бы обращаясь к миру, к людям (эту бесхитростность и нестеснительность Зощенко передает и последующим своим сказчикам), поведал Назар Ильич о том, как на фронте, в Польше, полюбил «прелестную полячку» Викторию Казимировну и на что пошел ради нее — «превозмог себя», — но досталась полячка прапорщику. И о том, как после Февральской революции послал его ротный командир, гвардейский поручик и «князь ваше сиятельство», с фронта в имение к своему отцу с письмом, а в итоге этого «великосветского приключения» он «принял и тюрьму, и ужас смертный, и всякую гнусь…».

    Назар Ильич остался без семьи — в деревне его сочли покойником, поп отслужил панихиду, жена вступила в «советский брак», малолетний сын умер от «испанской болезни». И сделался он «очень даже посторонний человек в жизни», хотя и продолжал работать, где придется. Одно из упомянутых им мест службы (как бы по следу самого Зощенко) — городская милиция…

    Вот какого героя увидел в тогдашней жизни и взял себе в сказчики Михаил Зощенко — не красноармейца из Образцового полка деревенской бедноты, в котором он служил во время Гражданской войны, а вчерашнего офицерского вестового, «княжьего холуя», как его обозвал, ударив в ухо, выборный командир роты, тот самый прапорщик, которому досталась «прелестная полячка»…

    (Примечательно, как классово-высокомерно, по-большевистски охарактеризовал этого героя, раскрестьяненного мировой войной и революцией, А. Воронский в своей рецензии на книгу Зощенко: «Синебрюхов — жаден, животен, хитер, туп, жалок и смешон. И рассказано про него автором хорошо; свежий, сочный, молодой язык, — удачная в общем стилизация разговорной речи людей с растеряевых улиц, легкость и занимательность сюжета, — жалость и негодование, просвечивающие сквозь смех по поводу несчастной жвачности Синебрюховых».)

    Однако при всей своей колоритности, Назар Ильич в роли сказчика был ограничен собственной биографией и собственной индивидуальностью. А Зощенко стремился к обобщению, искал «тип». И в очередной большой сказовой новелле «Веселая жизнь», публиковавшейся в двух его сборниках следующего года, повествование ведется уже неким неназванным рассказчиком. В данном случае рассказывается комическая история о том, как старенький отставной генерал, всю жизнь томившийся под каблуком жены, решил, наконец, «пожить разгульно».

    Приведем только одну сценку, в которой генерал со своим камердинером является к очаровавшей его циркачке:

    «— Имею, — говорит, — честь отрекомендоваться, — военный генерал Петр Петрович Танана. Давеча сидел в первом ряду кресел и видел всю подноготную. Я, военный генерал, восхищен и очарован. Ваша любовь, мои же деньги, — не желаете ли проехаться на Кавказ? Нужно жить да радоваться. Развязывай, брат Дидюлин, корзину.

    У циркачки руки трясутся.

    — Ах, ах, — отвечает, — мерси, генерал, не тревожьтесь беспокоиться. Не могу я так раз, раз, по-воробьиному, решиться на такое щепетильное дело. Я очень порядочная и за такие слова могу враз выгнать человека из помещения.

    Генерал встает.

    — Нету, — говорит, — не выгоняйте, умоляю вас. Я военный генерал Петр Петрович Танана, и всякие обиды и в особенности оскорбления действием мне невозможно перенести.

    — Ах, ах, — говорит циркачка, — извиняюсь, генерал, я не хотела вас обидеть.

    — Ну-с, — говорит генерал, — это ничего. Сердце у меня нежное и характер кроткий. Беги, брат Дидюлин, в полпивную, неси полдюжины пива. Нужно жить да радоваться.

    Побежал Дидюлин в полпивную, возвращается, — сидят у зеркала генерал с циркачкой, будто новобрачные».

    В «Веселой жизни» у Зощенко впервые появился некий безымянный и словно бы совсем заместивший автора сказ-чик, через лексику, взгляд, психологию которого в рассказе возникает особый эффект отражения. Вместо классического литературного рассказчика, в обязанность которого входило прежде всего объективное изложение события, Зощенко вводит своего сказчика с заведомо субъективным, а точнее, искаженным видением происходящего. И комизм произведения будет теперь зависеть не только и подчас не столько от сюжета, от лексики и несуразных поступков самих героев, сколько от курьезности в передаче, трактовке, оценке этим сказчиком описываемого им события и действующих здесь лиц, — то есть от степени несоответствия его восприятия этическим и эстетическим нормам культурного человека. А степень такой несообразности виртуозно задавалась, конечно, скрывшимся за двойные кулисы истинным автором.

    В «Веселой жизни» налицо та двойная карикатура, о которой писал Зощенко в своей статье о Тэффи: само по себе остро сатирическое отношение автора к решившему, наконец, «пожить разгульно» старому генералу и прежним обычаям усиливается «эффектом отражения» их данным сказчиком. Так сказчик становится активно действующим лицом даже в тех историях, где рассказывает не о себе. Причем лицом уже собирательным, типизированным.

    Но и этот сказчик, искомый по форме, не мог удовлетворить Зощенко по сути — он был из прошлой жизни и говорил о том, что прошло, исчезло напрочь. В то время как на сцену общественной жизни уже вышла из-за кулис иная масса людей…

    Тогда Зощенко придумывает нового сказчика — Семена Семеновича Курочкина, своего «дорогого приятеля», «весельчака, говоруна, рассказчика», который «по профессии не то слесарь, не то механик, а может быть, и наборщик», что должно было сделать его фигуру вполне современной. И создает целый цикл его «Веселых рассказов» по большей части уже на послеоктябрьском материале (там имелся даже «Рассказ о том, как Семен Семенович Курочкин встретил Ленина»).

    Но цикл оказался собранным механически, заданно, и большинство вошедших в него рассказов зажили вскоре самостоятельной жизнью — без этого конкретного, «паспортного» сказчика, который был как бы обновленным вариантом Синебрюхова. Новый материал требовал новой формы, уже разведанной Зощенко в «Веселой жизни».

    Так на зощенковском «экране» утвердился доселе небывалый сказчик, выявленный в современной жизни и обобщенный в тип, и — пошли кадры «Аристократки», «Нервных людей», «Бани», «Гостей», «Прелестей культуры», «На живца»…

    При всем обилии в окружающей жизни материала, который на каждом шагу — на улице, в столовой, кино, трамвае — прямо-таки рвался в очередной его рассказ (среди самых известных, например, три «трамвайных» — «На живца», «Мещане», «Не надо иметь родственников»), судьба еще раз позаботилась о том, чтобы Зощенко познал, почувствовал эту жизнь изнутри.

    В 1922 году был закрыт Дом искусств. Знаменитый ДИСК — «Сумасшедший Корабль», — который держался на плаву исключительно благодаря покровительству своего основателя М. Горького, скоротечно пошел на дно, как только Горький уехал за границу лечиться.

    Но несколько писателей получили комнаты в другом отсеке того же здания. Зощенко и Слонимский оказались в большой густо населенной коммунальной квартире на пятом этаже, куда поднимались по лестнице черного хода, со двора.

    В этой типичной советской «коммуналке» — с натуры — Зощенко написал «Нервных людей», один из своих шедевров. И в этой же квартире была создана известнейшая «Аристократка», ставшая его «визитной карточкой», эмблемой зощенковского рассказа вообще. М. Слонимский рассказал впоследствии о факте ее сотворения:

    «Вспоминаю, как он, посидев у меня, пошел по делам в своей кепочке (он так до конца дней и не сменил кепку на мягкую шляпу). И вдруг через какой-нибудь час, может быть даже меньше, стук в дверь, и он появился снова у меня в комнате. Он был несколько возбужден, улыбался, в глазах как бы застыл смех.

    — Понимаешь, — сказал он с некоторым недоумением, — написал сейчас рассказ.

    — Как так? Ведь ты же уходил…

    — Да нет. На лестнице схватило, и пришлось вернуться. Все-таки, знаешь, — прибавил он вдруг, — это вроде болезни. Вообще от хорошей жизни писателем не становятся. Надо что-то претерпеть или вообще быть больным.

    Рассказ, который он написал тогда, был „Аристократка“…»

    А сам Зощенко так поведал об этом же факте в 1930 году, делясь с начинающими писателями опытом своей работы в журнале «Литературная учеба»:

    «Я писал где попало. Я мог писать в трамвае, на улице. Например, „Аристократку“ я написал на лестнице, — т. е. весь план этого рассказа я набросал на лестнице. Я вспомнил одну фразу из события, которое мне рассказали, и на лестнице, на конверте письма, набросал сразу почти весь рассказ».

    Имелось три опубликованных варианта «Аристократки». Первый вариант, появившийся в периодике, назывался «Как Семен Семенович в аристократку влюбился» и был еще подогнан под собираемый цикл «Веселых рассказов» Курочкина (по меткому определению литературоведа Цезаря Вольпе «записан на подставное лицо»). Но в том же 1924 году, когда была издана книга с этим циклом и под этим заглавием, вышел в свет еще один сборник Зощенко, — на титул которого было вынесено уже новое название ведущего рассказа — «Аристократка». Начинался рассказ фразой, где пускай лишь на мгновение, но все-таки обозначал себя по старинке истинный автор, представляющий читателю сказчика: «Григорий Иванович икнул два раза подряд, вытер подбородок рукавом и сказал…» Наконец и этот рудимент, как последний лишний кусочек мрамора на завершаемой статуе, был убран, рассказ обрел свою классическую форму: «Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фельдикосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.

    ».

    Это — из случавшегося с самим типизированным сказчиком, из его «собственной» жизни. Теперь — из тех случаев, где он — свидетель и комментатор окружающей действительности: «Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла. И не то что драка, а цельный бой. На углу Глазовой и Боровой.

    Дрались, конечно, от чистого сердца. Инвалиду Гаврилову последнюю башку чуть не оттяпали.

    Главная причина — народ очень уж нервный. Расстраивается по мелким пустякам. Горячится. И через это дерется грубо, как в тумане.

    Оно, конечно, после гражданской войны нервы, говорят, у народа завсегда расшатываются. Может, оно и так, а только у инвалида Гаврилова от этой идеологии башка поскорее не зарастет». («Нервные люди»)

    — из рассказа «Прискорбный случай»:

    «Как хотите, товарищи, а Николаю Ивановичу я очень сочувствую.

    …А был этот человек в высшей степени сознательный. Другой бы выпивший человек начал бузить и расстраиваться, а Николай Иванович чинно и благородно прошелся по проспекту. Спел что-то там такое. Вдруг глядит — перед ним кино.

    „Дай, — думает, — все равно — зайду в кино. Человек, думает, я культурный, полуинтеллигентный, чего мне зря по панелям в пьяном виде трепаться и прохожих задевать?..“

    Купил он за свои пречистые билет. И сел в переднем ряду. Сел в переднем ряду и чинно-благородно смотрит.

    Поехал в Ригу наш Николай Иванович, все чинно-благородно — никого не трогает, экран руками не хватает, лампочек не выкручивает, а сидит себе и тихонько в Ригу едет.

    Вдруг стала трезвая публика выражать недовольствие по поводу, значит, Риги.

    — Могли бы, — говорят, — товарищ, для этой цели в фойе пройтись, только, говорят, смотрящих драму отвлекаете на другие идеи…»

    Еще — из рассказа «Мещане»:

    «Этот случай окончательно может доконать человека.

    Василия Тарасовича Растопыркина — Васю Растопыркина, этого чистого пролетария, беспартийного чорт знает с какого года, — выкинули с трамвайной площадки.

    …Стягивали вниз по просьбе мещански настроенных пассажиров.

    Конечно, слов нет, одет был Василий Тарасович не во фраке.

    Ему, знаете, нету времени фраки и манжетки на грудь надевать. Он, может, в пять часов шабашит и сразу домой прет. Он, может, маляр. Он, может, действительно, как собака грязный едет. Может, краски и другие предметы ему льются на костюм во время профессии. Может, он от этого морально устает и ходить пешком ему трудно.

    — не по карману. Ему бы на трамвае проехаться — и то хлеб. Ой, до чего дожили, до чего докатились!»

    Такою вырисовывалась людская панорама, увиденная Зощенко в повседневности и воспроизведенная им через своего героя-сказчика с его психологией, поступками, новоязом.

    2. ФЕНОМЕНАЛЬНЫЙ УСПЕХ

    Если в 1922 году вышла в свет всего одна книга Зощенко, первая в его жизни, то в следующем 1923-м были изданы уже четыре книги рассказов, и темп этот нарастал. Литературовед Цезарь Вольпе (опубликовавший накануне Великой Отечественной войны журнальный вариант своей «Книги о Зощенко» и погибший осенью того же 1941 года при переправе через Ладожское озеро из блокированного Ленинграда) подсчитал, что с 1922 по 1926 год вышло 25 сборников рассказов Зощенко.

    — 25 книг! Конечно, из этого числа — много переизданий. И многие книжечки — небольшие, а то и вовсе малюсенькие, для дорожного чтения в поезде или просто в трамвае. Но показателен сам факт такого повального интереса читателей и издателей к этим рассказам и внезапно объявившемуся автору. Интерес этот ширился как эпидемия. Читатели искали его книги, покупали их нарасхват, издателям было выгодно его печатать — в 20-е годы большинство издательств являлись акционерными или кооперативными товариществами. Его печатали «Эрато», «Былое», «Картонный домик», «Эпоха» (Берлин), «Радуга», «Новелла», «Ленгиз», «Смехач», «Прибой», «Бегемот», «ЗиФ» («Земля и Фабрика»), Причем многие из них выпускали сборники его рассказов и «полновесными» книгами и одновременно брошюрками карманного формата в сериях своих «библиотек сатиры и юмора». А о юмористических журналах и их приложениях (скажем, «Веселая библиотека „Бегемота“») и говорить нечего — Зощенко стал там заглавным автором. Указанный пятилетний период завершился выходом в свет его капитального сборника «Уважаемые граждане», который выдержал за четыре года 10 изданий (5 изданий только в 1927 году).

    Вот пример тогдашней феноменальной популярности Зощенко, взятый из книги Цезаря Вольпе (которая в полном объеме была напечатана лишь пятьдесят лет спустя и, несмотря на прошедший срок и хронологический обрыв исследования, остается интереснейшей монографией о Зощенко):

    «В 1928 году Госиздат устроил особый книжный базар. Для лучшего распространения книг в течение нескольких дней сами писатели должны были продавать свои книги. Были сооружены киоски, над каждым прилавком повешена напечатанная на картоне фамилия торгующего здесь писателя, и базар открылся. Бульвар около Дома книги был переполнен толпами покупателей. Здесь продавал Тынянов, здесь — Тихонов, здесь — Федин, вот тут — Корней Чуковский. И с каждым можно было вступить в разговоры и от каждого унести книжку с автографом.

    Некоторые киоски пользовались особенной популярностью. Можно было, так сказать, наглядно видеть степень успеха писателя у читателей. И самое большое столпотворение было около того киоска, в котором продавал Зощенко.

    За прилавком стоял человек небольшого роста, с грустной улыбкой, с какой-то почти грациозной манерой держаться. Он произносил слова тихим, усталым голосом, как замечательно сказал В. Шкловский, „с манерой человека, который хочет очень вежливо кончить большой скандал“. И вокруг него кипели страсти, бурлила и напирала толпа, теснившаяся к киоску. Киоск трещал и угрожал рухнуть на виновника столпотворения.

    Я помню двух молодых парней, с блаженными лицами взиравших через головы теснящихся у киоска на Зощенко. Один из них время от времени подымал руку по направлению к киоску, тыкал туда пальцем и с расплывшейся физиономией произносил: „Гы-ы-ы! Зощенко!!!“»

    Рассказанная Ц. Вольпе история дает зримую картину необычайной популярности Михаила Зощенко, стремительно пришедшей к нему в 20-е годы. (Напомним, что девять лет назад к участвовавшему в этом книжном базаре общепризнанному литературному мэтру Корнею Ивановичу Чуковскому, автору многих книг, работник уголовного розыска Зощенко приходил в Студию на семинарские занятия и лекции, не напечатав тогда еще ни строчки.) Однако эпизодик с двумя молодыми парнями из этой истории иллюстрирует не столько даже саму популярность Зощенко, сколько ее феномен: ведь парни-то, судя по зарисовке, представляли собой как раз зощенковских «героев», осмеянных им в его рассказах, они сами были из того множества «уважаемых граждан» и «нервных людей», которыми он заселил свои наиболее сатирические книги и о которых указующе говорили как о «зощенковских типах». Феномен этот прямо отразился в заголовке еще одного знаменитого его сборника — «Над кем смеетесь». (Данный сборник имел в виду Осип Мандельштам, говоря о «самой лучшей книжке Зощенки».) Как и «Уважаемые граждане», сборник «Над кем смеетесь» издавался «Землей и Фабрикой» — подряд четырьмя изданиями в 1928 году. Таков был спрос на юмориста Зощенко. А разгадка этого феномена заключается в особенностях сатиры и юмора Зощенко, органично сочетавших смех, грусть и доброту к человеку.

    разбирали написанное им по косточкам, искали и находили литературных предтеч среди классиков (назывались, как обычно, Гоголь, Достоевский, Чехов, а прежде всех — Лесков), нередко ругали, свысока признавали, намеренно не замечали, по-разному объясняли причины столь массового успеха у читателей.

    Наконец, в том же знаменательном для него 1928 году издательство «Academia» — наиболее респектабельное, историко-культурной направленности, с научной и редакционной тщательностью выпускавшее широкий спектр книг по философии, теории литературы и искусства, солидные мемуары, собрания сочинений известных европейских авторов и знаменитую библиотеку «Сокровища мировой литературы», — начало издавать новую серию «Мастера современной литературы», представляющую лучших отечественных писателей. В этой, как выразились бы теперь, престижной серии в порядке установленной очередности были запланированы книги о И. Бабеле, Бор. Пильняке, Викторе Шкловском, Мих. Кольцове, В. В. Маяковском, Всеволоде Иванове, Бор. Пастернаке, И. Эренбурге, Н. Асееве, Максиме Горьком, Леониде Леонове. А открыла серию стоявшая в той именитой дюжине под первым номером книга о М. Зощенко. Она содержала три исследовательских статьи и статью самого Зощенко «О себе, о критиках и о своей работе». Виктор Шкловский рассуждал в этой книге «О Зощенке и большой литературе», а объемное исследование лингвиста и литературоведа В. В. Виноградова, будущего академика, называлось «Язык Зощенки». (Кстати, к тому времени у В. В. Виноградова была опубликована работа «О поэзии Анны Ахматовой».)

    Выход в свет «академической» книги о нем зафиксировал нахождение Зощенко на вершине славы. Что и подтвердило первое собрание его сочинений в шести томах, предпринятое издательством «Прибой» в 1929 году.

    Тем не менее «высоколобые» критики и редакторы солидных журналов, уверенные в том, что они формируют литературу с большой буквы, отказывали в художественной ценности рассказам Зощенко, имевшим массовый успех у читателей: юмористика, место которой в журнальчиках такого сорта, как «Смехач», «Бегемот», «Пушка», «Бузотер», «Чудак», «Ревизор»… Эту их позицию относительно самого жанра подкрепляла и обильная производительность зощенковского пера — счет его рассказов и фельетонов во второй половине двадцатых годов шел уже на сотни, причем многие из них преследовали лишь злободневные цели и, естественно, не поднимались до высоты его сатирических шедевров, хотя неизменно находились на этом главном для него тогда направлении. И «высоколобые» намеренно обходили Зощенко своим вниманием и считали его успех легковесным.

    А та критика, которая горячо обсуждала его творчество, делала это по большей части с классовых позиций — или хвалила за осмеяние, непримиримость к «мещанам», «мелкобуржуазным обывателям», или рьяно ругала, громила за то, что он сам и есть воплощение, апологет мещанства и обывательщины. Серьезная же, не вульгаризаторская критика вынуждена была анализировать его сатиру весьма осторожно, в сугубо литературоведческих рамках, никак не углубляясь во всю полноту социальной картины, отражаемой при помощи изобретенной им формы рассказа с обобщенным, типизированным героем-сказчиком. Да ведь и жили в то время очень многие в СССР с искренней верой и воодушевляющей надеждой на скорое-скорое светлое будущее, которое должно было приближаться с каждым днем…

    В статье «О себе, о критиках и о своей работе», которая открывала посвященную ему книгу в издательстве «Academia», он писал:

    «Относительно моей литературной работы сейчас среди критиков происходит некоторое замешательство.

    Критики не знают куда собственно меня причалить — к высокой литературе или к литературе мелкой, недостойной, быть может, просвещенного внимания критики.

    А так как большая часть моих вещей сделаны в неуважаемой форме — журнального фельетона и коротенького рассказа, то и судьба моя обычно предрешена.

    Обо мне критики обычно говорят как о юмористе, о писателе, который смешит и который ради самого смеха согласен сделать черт знает что из родного русского языка.

    Если я искажаю иногда язык, то условно, поскольку мне хочется передать нужный мне тип — тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе.

    А относительно мелкой литературы я не протестую. Еще неизвестно, что значит сейчас мелкая литература.

    Вот в литературе существует так называемый „социальный заказ“. Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно.

    Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой.

    если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой, мелкой форме, с которой, по крайней мере раньше, связывались самые плохие литературные традиции.

    Я взял подряд на этот заказ.

    Я предполагаю, что не ошибся.

    В высокую литературу я не собираюсь лезть. В высокой литературе и так достаточно писателей.

    Но когда критики, а это бывает часто, делят мою работу на две части: вот, дескать, мои повести — это действительно высокая литература, а вот эти мелкие рассказики — журнальная юмористика, сатирикон, собачья ерунда, это не верно.

    Правда, по внешней форме, повесть моя ближе подходит к образам так называемой высокой литературы. В ней, я бы сказал, больше литературных традиций, чем в моем юмористическом рассказе. Но качественность их лично для меня одинакова.

    <…> А беда вся в том, что особенно последние два года, в силу некоторой усталости, отчаянной хандры и еженедельной обязательной работы, я ухитрился написать много плохих мелких вещей, которые на самом деле не поднимаются выше обычного журнального рассказа. Это еще больше сбивает критиков, которые с большой охотой и чтоб впредь не возиться со мной загоняют меня чуть не в репортеры.

    Но я опять-таки не протестую.

    <…> Еще я хотел сказать об языке. Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня — почти карамзиновский. Их фразы — карамзиновские периоды.

    Может быть, единственный человек в русской литературе, который понял это, — Виктор Шкловский.

    Он первый порвал старую форму литературного языка. Он укоротил фразу. Он „ввел воздух“ в свои статьи. Стало удобно и легко читать.

    Я сделал то же самое.

    Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.

    ».

    Таковы были самооценки и умонастроение Зощенко в 1928 году, когда «Academia» издавала эту книгу. Он открыто заявлял о своем «подряде» и был убежден, что работа здесь предстоит долгая. В подтверждение чего им был написан рассказ «Через сто лет», состоявший из заметок в отделе жалоб в газете 2005 года, с помощью которых, на фоне предполагаемых технических новшеств, иронически показывалось, что ни психология, ни лексика, ни поведение людей третьего тысячелетия не претерпевают каких-либо существенных изменений. И позднее, в одной наиболее обстоятельной автобиографической справке, говоря о мещанстве как о своей теме, он высказал уверенность, что «этого материала хватит еще на мою жизнь». Причем под «мещанством» он со всей определенностью имел в виду не классовый признак, но отрицательные людские качества: «В каждом из нас имеются те или иные черты и мещанина, и собственника, и стяжателя».

    Засвидетельствовал Зощенко в той важной статье и свое чуткое внимание к новациям в стиле и форме литературных произведений, которые соответствовали современному их восприятию, — короткая, сжатая фраза, быстро схватываемая читателем, динамичный стиль повествования.

    А повести, о которых также говорилось в статье Зощенко, это был его цикл «Сентиментальных повестей», начатый почти одновременно с первыми же рассказами и собранный постепенно, в течение четырех лет, в отдельную книгу, вышедшую в 1927 году. Писались они по одной-две в год, печатались сперва в периодике и в сборниках его рассказов, и все были невелики по объему. Отдельную книгу составили семь повестей, которые Зощенко на сей раз приписал «писателю-попутчику» Ивану Васильевичу Коленкорову. В предисловии к первому изданию от имени И. В. Коленкорова заявлялось:

    «Эта книга написана в самый разгар Нэпа и Революции. Читатель, конечно, вправе потребовать от автора настоящего революционного содержания, крупных тем, планетарных заданий и героического пафоса — одним словом, полной и высокой идеологии.

    Эта книга специально написана о человеке во всей его неприглядной красе.

    Пущай не ругают автора за выбор такой мелкой темы — такой уж, видимо, мелкий характер у автора. Тут уж ничего не поделаешь. Кому что по силам, кому что дано.

    <…> Автор признает, что в наши бурные годы прямо даже совестно, прямо неловко выступать с такими ничтожными идеями, с такими будничными разговорами об отдельном человеке.

    Но критики не должны на этот счет расстраиваться и портить свою драгоценную кровь. Автор и не лезет со своей книгой в ряд остроумных произведений эпохи.

    На общем фоне громадных масштабов и идей эти повести о мелких, слабых людях и обывателях, эта книга о жалкой уходящей жизни действительно, надо полагать, зазвучит для некоторых критиков какой-то визгливой флейтой, какой-то сентиментальной оскорбительной требухой…» (Вспомним, что еще в 1922 году известный критик и главный редактор «Красной нови» А. Воронский назидал Зощенко о том, что «с вершин, с вершин эпохи нужно смотреть, а не копошиться в мелкостях одних и „блекоте“».)

    Итак, «революционное содержание» — планетарные задания, героический пафос, высокая идеология; а «будничные разговоры об отдельном человеке» — сентиментальная оскорбительная требуха, ничтожные идеи, с которыми даже совестно, неловко выступать современному писателю… Конечно, эта ирония по отношению к советской литературе и ее «остроумным произведениям эпохи» принадлежит самому Зощенко, истинно человечному художнику, а не «попутчику» Коленкорову. Однако и Коленкорову, признанному в конце концов (в предисловии к четвертому изданию книги) «воображаемым лицом» и объявленным «тем средним интеллигентским типом, которому случилось жить на переломе двух эпох», отводилась в «Сентиментальных повестях» своя роль. Именно такой «тип» повествователя, такая маска понадобились Зощенко в данном случае.

    Дело здесь было в том, что повести эти показывали людей по роду своих занятий интеллигентского слоя общества, не сумевших приспособиться к наставшей жизни и сходящих с общественной сцены будучи даже самыми незначительными ее статистами, — в отличие от той массы «уважаемых граждан» из рассказов Зощенко, которые стали теперь так заметны в действительности и нестеснительно, хватко занимали на этой сцене опустошенное Октябрем пространство. Герои повестей, в большей своей части, подпадали под тогдашнее ходовое определение «бывшие» или «из бывших». В «Козе» это совслужащий Забежкин — бывший коллежский регистратор (которого многие критики обязательно выводили из гоголевского Акакия Акакиевича Башмачкина); в «Аполлоне и Тамаре» — бывший тапер, музыкант Аполлон, называвший себя в прежние времена артистом, свободным художником. А в повести «Люди» это Иван Иванович Белокопытов — дворянин, сын богатого помещика, еще до революции раздавший свое состояние разным людям, в том числе и революционерам, уехавший тогда же за границу, но на четвертом году революции вернувшийся на родину, уже в Советскую Россию…

    Особенностью «Сентиментальных повестей» явились также обширные авторские отступления, где Зощенко, иронически подделываясь под воображаемого повествователя Коленкорова, высказывал — опять-таки иронически — собственные мысли об окружающей действительности, о людях и их взаимоотношениях, о современной ему литературе и, конечно, литературной критике. Приведем хотя бы два отрывка из такого характерного отступления в повести «Сирень цветет», добавившейся ко всему циклу уже в 1930 году:

    «Вот опять будут упрекать автора за это новое художественное произведение.

    Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.

    И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, не так уж особенно крупные.

    И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами.

    Конечно, об чем говорить — персонажи действительно взяты не высокого полета. Не вожди, безусловно. Это просто, так сказать, прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством. Что же касается клеветы на человечество, то этого здесь определенно и решительно нету».

    имущих было в его замечании: «Не вожди, безусловно. Это просто, так сказать, прочие незначительные граждане…» Сказано с глубоким подтекстом относительно идеальной сущности «вождей», возвеличиваемых подобной критикой, и с напоминанием о тех, кому они должны бы служить.

    И второй отрывок, где к сатире на критиков добавляется сатирический взгляд на реальную повседневность:

    «В молодые, прекрасные годы, когда жизнь казалась утренней прогулкой, вроде как по бульвару, автор не видел многих теневых сторон. Он просто не замечал этого. Не на то глядели его глаза. Его глаза глядели на разные веселые вещицы, на разные красивые предметы и переживания. И на то, как цветки растут и бутончики распускаются, и как облака по небу плывут, и как люди друг дружку взаимно горячо любят.

    <…> А после, конечно, стал себе автор приглядываться. И вдруг видит разные вещи.

    <…> Автор запомнил на всю жизнь одно небольшое событие, случившееся совсем недавно. И это событие буквально режет автора без ножа. Вот один милый дом. Гости туда шляются. Днюют и ночуют. В картишки играют. И кофе со сливками жрут. И за молодой хозяйкой почтительно ухаживают и ручки ей лобызают. И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера. Жена хворает и чуть, конечно, с голоду не околевает. И ни одна сволочь не заявляется. И никто ручку не лобызает. И вообще пугаются, как бы это бывшее знакомство не кинуло на них тень.

    — никакой особой вины за ним не нашли. И все снова опять завертелось. Хотя инженер стал грустный и к гостям не всегда выходил, а если и выходил, то глядел на них с некоторым испугом и удивлением.

    Ну что? Может быть, это клевета? Может быть, это есть злобное измышление? Нет, это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни. И пора об этом говорить в глаза. А то все, знаете, красота, да величие, да звучит гордо. А как до дела дойдет, так просто, ну, пустяки получаются.

    Но автор не поддается унынию. Тем более иногда, раз в пять лет, он и встречает чудаков, которые резко отличаются от всех прочих граждан».

    Как видим, пример был взят из советской повседневности весьма злободневный, жгучий, и вся эта повседневность была виртуозно припечатана лишь одним, часто применяемым Зощенко вводным словом: «И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера». А утверждать по поводу всего подобного эпизода, что «это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни», — на все это надо было иметь решимость, безоглядную решимость за письменным столом истинного художника, который по натуре мог быть очень тихим, деликатным, даже робким человеком. Отметим также, что Зощенко ради правды не постеснялся сделать явный намек на демагогически затасканные уже слова «Человек — это звучит гордо» из пьесы любимого им Горького «На дне».

    3. В ЦЕНТРЕ ВНИМАНИЯ

    В 1929 году Михаил Зощенко выпустил, по его словам, свою «самую интересную (документальную) книгу». Книга была необычная и называлась — «Письма к писателю». В ней он отобрал и поместил немалую толику писем (более шести десятков!) из огромной читательской почты, приходившей на его домашний адрес.

    Конечно, такая книга не могла обойтись без предисловия, которое, естественно, уже не приписывалось никакому воображаемому лицу. В этом предисловии Зощенко говорил:

    «Последние два-три года я получаю от читателей много писем.

    Меня запрашивают, как жить, как писать стихи и что читать.

    Мне предлагают сюжеты, критикуют меня, одобряют и поругивают.

    Видимо, читатель меня воспринимает не совсем так, как критика.

    Я решил опубликовать эти письма.

    моим корреспондентам и они перестанут мне писать. А я привык к этим письмам. И полюбил получать их.

    Но я решил пострадать на этом деле. Пусть каждый думает, как умеет. Мне реклама не нужна. Корреспондентов я не обидел. Я скрыл их фамилии. Но я не могу и не имею права держать в своем письменном столе такой исключительный материал.

    <…> Здесь, так сказать, дыхание нашей жизни.

    Дыхание тех людей, которых мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых „художественных“ произведениях.

    Здесь, в этой книге, собраны самые различные письма и страсти.

    У меня не было, конечно, ни малейшего желания поиздеваться над неграмотностью моих читателей. Я не ради смеха собрал эту книгу. Я эту книгу собрал для того, чтобы показать подлинную и неприкрытую жизнь, подлинных живых людей с их желаниями, вкусом, мыслями.

    <…> В заключение я должен сказать, что книгу эту собрать было чертовски тяжело. Из груды скучных и тупых писем я отобрал те, которые показались мне наиболее характерными. По этой причине в книге имеется мое лицо, мои мысли и мои желания. Книга сделана как роман.

    <…> Во всех напечатанных письмах я частью убрал настоящие фамилии, частью заменил новыми для того, чтобы не кинуть тени на живых героев. Что касается самих писем, то некоторые письма мне пришлось несколько сократить, чтобы читатель и покупатель не задремал на них. Все остальные остались нетронутыми. И подлинники хранятся у меня.

    Я выпускаю эту книгу с некоторой грустью и беспокойством.

    Мих. Зощенко.

    Апрель 1929».

    По свидетельству Цезаря Вольпе, эта книга Зощенко не имела большого успеха при своем появлении, а профессиональная литературная среда, писатели и критики, «приняли ее с каким-то недоумением». И сам Вольпе сказал о ней, хоть и умно, емко, но весьма кратко. Понятно, что он не прошел мимо комментария Зощенко к одному из писем под названием «Стихи о Ленине»:

    «Пролетарская революция подняла целый и громадный класс новых и неописуемых людей. Эти люди до революции жили как ходячие растения. А сейчас они — худо ли хорошо — умеют писать и даже сочинять стихи. И в этом — самая большая и торжественная заслуга нашей эпохи». И сделал свой вполне логичный вывод: «В этих письмах Зощенко слышит голос новых людей, пришедших к культуре благодаря революции».

    «Письмах к писателю» таким многозначительным суждением: «Очень важно, что Зощенко издал эту книгу в 1929 году. Она явилась итоговым документальным комментарием к тем двум линиям его творчества, в которых он сконструировал свой, „зощенковский мир“. Она показывала тот реальный мир, который стоял за зощенковскими сатирическими произведениями». Иначе говоря, лишала возможности ненавистников Зощенко обвинять его в клевете…

    Впоследствии, через шестьдесят лет, в эпоху «гласности», литературоведы, писавшие об этой книге Зощенко, также искали и находили причины, побудившие его издать «Письма к писателю». И совершенно справедливо указывалось при этом, что 1929 год был «годом великого перелома» (как назвал его Сталин) во всех сферах жизни, не только в деревне, где развернулась беспощадная «ликвидация кулачества, как класса, на основе сплошной коллективизации».

    Однако задуманы «Письма к писателю» были гораздо раньше — еще в начале 1927 года (а может, и того ранее). Необычайно острая интуиция Зощенко опережала наступавшие в стране события.

    А в 1927 году, к лету, вышло в свет первое издание «Сентиментальных повестей», на которое тотчас отреагировал официальный орган ЦИК газета «Известия» хлесткой статьей «Обывательский набат». Критика Зощенко усиливалась. В 1929 году, в сентябре, он писал Слонимскому: «Чертовски ругают. <…> Невозможно объясниться. <…> Покрываю и любуюсь мещанством! Эва, дела какие! Я долго не понимал, в чем дело. <…> Черт побери, ну как разъяснишь? Тему путают с автором. Не могу же я к каждому рассказу прилагать учебник словесности. <…> В общем худо, Мишечка! Не забавно. Орут. Орут. Стыдят в чем-то. Чувствуешь себя бандитом и жуликом».

    И сейчас можно сказать, что «Письма к писателю» были последним набатом самого Зощенко, пытавшегося докричаться до современников, чтобы они открыто взглянули на себя, на свою действительную жизнь, на то, что с ними происходит… Но ничего уже нельзя было поправить. Как уверенно заявлялось еще в статье «Известий», где героев Зощенко полностью отождествляли с ним самим, их «обывательский набат… в наши дни самоотверженной героической борьбы масс не только не страшен, но и просто никуда не доносится и никакой тревоги не будит».

    «Письма к писателю» выполнили все-таки в судьбе самого Зощенко функцию вовремя подостланной соломки. Вот что было сказано об этой книге в докладе, специально посвященном обсуждению творчества Зощенко в январе 1930 года в ФОСП — Федерации объединений советских писателей:

    «<…> Зощенко, как всякий популярный писатель, получает массу писем. И вот он решает ответить всем своим корреспондентам. Когда такой писатель выступает по такому поводу — это довольно крупное общественное явление и к нему необходимо присмотреться. <…> Но случилось так, что эта примечательная книга была встречена очень странно. Критика, благожелательно настроенная к Зощенко, конфузливо отмалчивалась, критика враждебная, — резко и вульгарно напала на эту книжку. Мне кажется, что как тем, так и другим совершенно нет оснований ни стыдиться за Зощенко, ни осуждать его книгу. Эта книга, прежде всего, означает решительный перелом Зощенко в нашу сторону. Значит ли это, что после „Писем к писателю“ Зощенко стал пролетарским писателем? Совсем нет, это значит только, что он приблизился к нам в большей степени, чем это было раньше».

    Доклад назывался «Чей писатель — Михаил Зощенко?», а выступил с этим докладом двадцатичетырехлетний Михаил Чумандрин, который пять лет назад начал работать прессовщиком на заводе «Красный гвоздильщик», редактировал заводскую многотиражку, затем стал одним из руководителей Ленинградской ассоциации пролетарских писателей.

    «Письма к писателю» откликнулся из Сорренто Максим Горький, написав Зощенко:

    «<…> Это — хорошая книга, такие возможны только у нас и в наше время, когда писатель становится — как нигде и никогда — настоящим и близким человеком читателю. И хотя весьма часто это — погружение в чепуху, в сорье быта, но — на мой взгляд — это все же интереснейший процесс сближения с жизнью сего дня».

    Имея в виду саму нашу отечественную историю, явственно высвечиваемую и на примере советской литературы, приведем выдержки из доклада Чумандрина, где запечатлелся истый дух тех лет и давался в конце концов ответ на поставленный по-прокурорски вопрос «Чей писатель — Михаил Зощенко?»:

    «<…>…мой доклад является первым из серии предположенных докладов такого типа.

    <…> Дело в том, что наши критики занимаются исследованием творчества различных писателей, пишут монографии о Зозуле, Лидине и т. д. Завтра будут исследовать Туров или Лебедева-Кумача, — но в то же время начисто замалчивается Зощенко. <…> Зощенко является исключительно сильным и талантливым художником. Впрочем, этого и не нужно доказывать, так как вся критика идет далеко не по линии замалчивания его художественных достоинств. Нет, замалчивается общественная значимость этого большого писателя. <…>

    — это обвинение в том, что он — мещанский писатель.

    Но что такое, собственно говоря, мещанский писатель? Я считаю (и полагаю, что я прав), что мещанский писатель — это писатель, который своим творчеством помогает консолидации мелкобуржуазных настроений в современной действительности, вместо их разоблачения.

    В марксистской литературе с понятием „мещанство“ связывается обычно понятие о мелкой буржуазии. Это легко установить, просмотрев соответствующие произведения, напр. Ленина и Плеханова. По мнению т. Ленина, мелкая буржуазия — это класс, обычно таящий в себе огромное количество пережитков прошлого, класс, который даже после установления диктатуры пролетариата все же в значительной мере воздействует на победивший класс. Бороться с мещанством в этих условиях — это означает бороться с мелкобуржуазной стихией, существующей вокруг рабочего класса.

    Но бороться с мещанством можно по-разному и под разными классовыми знаменами.<…>

    <…> Вот нас и интересует: каково же то знамя, под которым борется Зощенко?

    и недавно вышедшая книжка, — плохо встреченная книжка — „Письма к писателю“.

    В предисловии к книге повестей „О чем пел соловей“ Зощенко пишет: „Я хочу дать человека во всем его многообразии, во всей его неприглядной красе“.

    Это предисловие нас наводит с самого начала на некоторые опасения. Что значит человек во всей его неприглядной красе? С нашей точки зрения, просто человека на свете не существует. Есть человек определенного класса, определенной социальной прослойки, человек, который существует в определенном обществе, связан с другими людьми, находится с ними в определенном взаимодействии. И с этой стороны нам кажется, что Зощенко делает значительную ошибку с самого начала, когда начинает говорить о <…>

    Зощенко в своих книгах, направленных против мещанства, зачастую отождествляет мещанина с человеком нашей эпохи. Это не совсем точно. Вернее, совсем неточно. В эпоху огромных социальных сдвигов в нашей стране отождествлять „Героя нашего времени“ с мещанином является совершенно неверным. Никогда еще мещанин и обыватель не играл в революции прогрессивной роли. С этой стороны отождествление мещанина и основного героя, определяющего лицо нашей эпохи, является политически неверным.

    — это, прежде всего, человек, который ухитряется стоять в стороне от всяких социальных потрясений. Делается какое-то большое дело, проводится огромная работа — но свойство мелкого буржуа, обывателя таково, что он не может пойти и активно проводить определенную линию. Он обязательно ищет себе хозяина, он должен пристроиться и плестись у этого хозяина в хвосте. Обывателю нет дела до того, что происходит. Проводится пятилетка, строятся колхозы. — „Отлично, пусть строятся, я здесь ни при чем, мое дело маленькое. Меня это все не касается, — что общего между мною и пятилетним планом?“

    Вот какова психология мещанина.<…> Мещанин в своей пассивности, в своей неподвижности — это не человек, просто стоящий в стороне, ибо именно тем, что он стоит в стороне, тем, что он пассивен и неподвижен, — этим он противопоставляет себя всем нам и нашей работе.

    Кроме того, мешанин, в силу своей связи с гнилыми традициями, в силу связи с косностью и болотом, — питает чуждые и враждебные нам настроения. Так, например, когда мы видим, что группа рабочих протестует против уплотнения рабочего дня, то несомненно, что здесь поработал обыватель, шкурник и мешанин. Когда создается ударная бригада и люди идут против нее, то ясно, что здесь поработал обыватель, мещанин, мелкий буржуа, собственник».

    творчестве писателя ярко характеризует всю основу и фон, на которых только и стало возможно в СССР рассуждать о литературе и вообще об искусстве. И о человеке — средоточии искусства — как о сугубо классовой (или «прослоечной») принадлежности.

    Воистину, многострадальный XX век — не век электричества, авиации, не атомный, не космический век, как по-разному и многократно его нарекали, а — век идеологии и манипулирования сознанием целых масс людей, век тотальной психологической обработки целых народов — России, Италии, Германии, Китая…

    Но вернемся непосредственно к Зощенко. Еще в начале доклада Чумандрин заявил: «Я намеренно взял только ряд последних произведений М. Зощенко. <…> Меня интересует лишь та продукция М. Зощенко, которая заявляет о писателе как об одном из наиболее близких нам попутчиков. Та самая продукция, которая характеризует М. Зощенко 5–6 последних лет». И свой анализ «отображения мещанства» в его творчестве он построил на «Сентиментальных повестях» с их героями из интеллигентского слоя, не касаясь «его прославленных и широко популярных рассказов». Для Зощенко это был самый благоприятный, оптимальный для выживания вариант анализа. О повести «Сирень цветет» Чумандрин говорил: «Гнетущая обстановка мещанства вскрыта в этом рассказе Михаила Зощенко с поразительной ясностью. Он здесь приходит к выводу, что мещанство обречено на гибель. Но здесь нет указания на то, откуда придет гибель мещанина и обывателя. Об этом М. Зощенко молчит».

    «наиболее близкого попутчика» высшей литературной касте «пролетарских писателей» Чумандрин провел до конца. Оставаясь в рамках царствующей идеологии, он сказал в своем заключительном слове:

    «<…> Зощенко как писателя знают прекрасно все. Но это палка о двух концах. Просто читателя нет, есть наш, рабочий читатель, и есть читатель враждебный. Но Зощенко популярен и у нашего читателя и у враждебного нам. И это опять-таки подводит нас к тому, о чем я уже говорил, что Зощенко должен конкретизировать свои удары, должен конкретизировать свою борьбу с мещанством, должен четче определить свои позиции, потому что такое положение, когда Зощенко одинаково читают и рабочий и мещанин, является положением весьма странным, от этого необходимо избавиться, и, я надеюсь, Зощенко от этого избавится.

    „Гаврилыч“.<…>

    <…> Зощенко берет волокитчика, бюрократа, конкретно называет его фамилию, имя, отчество, улицу, на которой он живет, и бьет его довольно сильно и крепко. Вот с этого-то момента и начинается приближение Зощенко к нам, а „Письма к писателю“ заканчивают этот период. Я не хочу этим сказать, что они заканчивают вообще приближение Зощенко к нам, но я думаю, что заканчивая какой-то определенный период, „Письма к писателю“ означают одновременно начало нового, еще большего к нам приближения этого исключительного писателя. И тут не прав тов. Стенич, который говорит, что Зощенко остался тем же, кем он был в 1922 году.

    Некоторые т. т. удивляются, почему я придал особое значение тому, что Зощенко свои симпатии высказывает не в политических документах, а в замечаниях вскользь, в рассказах, повестях, в письмах и т. д. Очень просто, товарищи, декларация — она мертва, если не подкреплена делами. Вспомните прекрасные декларации Пильняка. Это были почти коммунистические декларации, — что же касается дел Пильняка, то они всем печально известны. У Зощенко, напротив, мы не знаем ни одного политического документа, в котором бы он говорил, что готов умереть за Советскую власть, но замечания вскользь, в заметках и в письмах, в рассказах, в повестях — весь идейный комплекс в его произведениях показывает, что мы имеем дело с очень близким писателем, который с ошибками, со срывами, но тем не менее идет к нам, и особенно важно, что он это делает без декларации, без трескучих фраз.

    Необходимо пересмотреть ярлыки, которые мы наклеиваем писателю, их вообще нельзя приклеивать к писателю механически. Так вот приклеили, что Зощенко — мещанский писатель. Ничего подобного. Зощенко разоблачает мещанство, срывает с него маску. И в этом смысле Зощенко нам очень и очень ценен. Но в то же время не отметешь тех ошибок, которые имеются у Зощенко, — это значит сделать вредное дело. И его ошибкой является то, что в своей борьбе он расплывчат и недостаточно четок.

    Здесь есть над чем подумать. Приближение Зощенко к рабочему классу будет зависеть от того, в какой мере быстро и решительно он будет отмежевываться от тех особенностей своего творчества, которые делают его не всегда четким писателем».

    На данном писательском заседании, или «вечере», как выразился в прениях один из участников, обсуждался, по тогдашней терминологии, «вопрос о Зощенко». Но вопрос этот, конечно, уже заранее был решен в руководстве: не отдавать Зощенко «попутчикам». Об этом открыто и запальчиво сказал в своем выступлении близкий друг Зощенко Валентин Стенич (расстрелянный затем в 1938 году): «Не Чумандрин и не Либединский открыли Зощенко, и не он к вам пришел, а вы идете к нему. Вы опомнились только тогда, когда почувствовали, что его могут перехватить попутчики. Он пишет 8 лет в этом направлении, а вы это только сейчас увидели. <…>…его замалчивали попутчики из чистоплюйства. Для них он опасный писатель: его, мол, печатают в „Ревизоре“ и „Бегемоте“. А вот я знаю, что Зощенко однажды на эти упреки сказал: „Если бы я знал, что массовый читатель интересуется мною, я с удовольствием бы печатался на обертках конфет в миллионном тираже“. Разве это не характерно для него? А вы 8 лет говорили о Зощенко как о писателе, непристойном в среде толстожурнальных китов, и только „Письма к писателю“, где он точно и по-простецки высказывается, заставили вас опомниться».

    При обсуждении «вопроса о пересмотре взгляда на Зощенко» все выступавшие поддержали такую постановку вопроса. Сам Зощенко, как следует из обсуждения, на заседании не присутствовал.

    Так, по схождению множества причин — личностных, творческих, общественных, политических — чаша весов судьбы Зощенко склонилась в сторону сохранения его в литературе и в жизни.

    А вот на Пильняке, судя по замечанию Чумандрина, к тому времени во властительных кабинетах уже был поставлен крест…

    Интенсивная литературная работа сочеталась у Зощенко с не менее активной частной жизнью. Некоторые детали этой жизни зафиксировались в переписке «серапионов», главным адресатом которой стал Лев Лунц, тяжело заболевший в конце 1922 года и увезенный на лечение в Гамбург. «Серапионы» относились к нему исключительно нежно и поддерживали его своим постоянным вниманием. Он был в их «братстве» действительно всеобщим любимцем. И продолжал жить их интересами, сам часто писал им и с волнением ждал ответных писем. Каждый писавший ему, естественно, сообщал о том, как живут-поживают другие «братья», и Зощенко в этих сообщениях занимал весьма видное место. Приведем несколько выдержек из той переписки.

    Из коллективного письма «серапионов» — текст Зощенко:

    «После Федина невозможно писать. Федин романы пишет. После него мой стиль пропадает. Левушка! Целую нежно и все такое. А сын мой, Валька, умеет говорить „Люнц“. Миша Зощенко». (Середина октября 1923 года.)

    Из письма Лунца от 22 октября 1923 года: «Зощенко, милый! Помнишь, когда я в прошлую зиму болел, ты часто приходил ко мне, садился в кресло, курил махорку, — и мы чесали языки, как старые бабы: сплетничали. Лежал я тогда в конуре, паршиво было и грязно, но было душевное, скажем, утешение в лице моих друзей и знакомых. А тут лучшая в Европе больница, и хоть помирай с тоски.<…> И даже ругаться с тобой согласен, лишь бы посмотреть на тебя. Немного таких, о которых так тоскую, — я эмигрантским нытьем пока не заразился. Говорят, у тебя вышли юмористические рассказы. Пришли, если можно. Ты помнишь, я их ценил очень и, в противовес многим, отнюдь не видел в этом умаление таланта. Плюнь на мудрых хулителей — им только Достоевского и подавай, — просто смеяться не умеют. <…>Валерию скажи, что „Люнц“ кланяется. Поцелуй ручку супруге».

    «Я хожу в галошах и шубе, ставлю градусник, не признаю спиртных напитков, работаю — а Миша Зощенко вваливается ко мне в 3 часа ночи с кепкой на затылке, приплясывает, напевает что-то нечленораздельное и рассказывает о своих многочисленных романах. Я слушаю, как ты: снисходительно и научно». (В это время они, Слонимский и Зощенко, жили после закрытия ДИСКа в коммунальной квартире другого крыла того же елисеевского дома.)

    Из письма Каверина от 14 декабря 1923 года: «Зощенко замкнулся в себе, упорно ищет нового пути для работы и недавно прочел прекрасный рассказ „Мудрость“. Стилистически необыкновенно тонко».

    Из письма Каверина от 14 января 1924 года: «Мы довольно симпатично встретили Новый год.<…> Пели частушки, сочиненные Юрием. <…>»

    Эх, который Михаил
    Десять дам покорил?
    Иль который пишет сказом?

    (Автор частушки — Юрий Тынянов; а «который с круглым глазом» — Михаил Слонимский.)

    Из письма Зощенко от 1 февраля 1924 года: «Левушка, милый, самый хороший человек в моей жизни. Целую тебя нежно и… на днях пишу тебе обширное послание. Если не напишу — подлец я и последняя собака… Последняя собака Зощенко».

    В обществе «серапионов» Зощенко отошел от той замкнутости, отъединенности и мрачноватости, с которой держался в Студии в доме Мурузи. Он охотно читал на субботних собраниях свои рассказы, участвовал в веселых празднованиях годовщин их «братства», сочиняя остроумные пародии. Со Слонимским и его подругой (ставшей потом женой) ходил по вечерам ужинать в ресторан или в кавказский подвальчик на Невском. Иногда там собиралась вместе с ними целая компания — Федин, Никитин и симпатизирующие «серапионам» Эйхенбаум, Тынянов.

    обидчивость. Как-то после чтения Лунцем в очередную субботу пьесы «Вне закона», которая всем очень понравилась, Федин, увлекшись в похвале, заметил, что наконец на их собрании прозвучало по-настоящему зрелое произведение. А неделю назад здесь же все они слушали — и хвалили — рассказы Зощенко. Эти слова Федина настолько его обидели, что он изменился в лице до черноты, усмотрев в них пренебрежительное отношение к своей литературной работе. «Серапионы», приняв сторону Зощенко, с трудом погасили вспыхнувший разлад. Инцидент закончился миром. С тех пор у них появилась шуточная поговорка: «Зощенко обиделся», которой они разряжали возникавшую слишком серьезную обстановку. А он действительно очень болезненно реагировал на все, что, по его представлениям, было бестактным, уязвляло его самолюбие и, главное, неверно, искаженно оценивало его творчество. Так, он красноречивым молчанием отвечал на всякое сравнение его с Горбуновым и Аверченко. Был случай, когда, по свидетельству М. Слонимского, некий поклонник в восхваление Зощенко сказал в застольном тосте: «Аверченко у нас уже нет. Но есть Зощенко, который достойно заменил его». Зощенко мгновенно встал и ушел.

    Пришедшая к нему слава внесла в его жизнь свои неизбежные изменения. Понятно, что множество людей почитали за честь быть знакомыми с самим Зощенко. С ними он бывал неизменно вежлив, внимателен, выдержан. Но и в кругу приятелей и друзей он не допускал панибратства. Даже с дорогим его сердцу Валентином Стеничем они, называя друг друга «Валя» и «Миша», были на «вы». Исключение составляли только «серапионы», Олеша, Катаев, Шкловский… В его поведении органично сочетались аристократизм и демократизм. Чаще всего его видели в темном костюме и ярко начищенных черных ботинках. Вместе с тем, посещая с приезжавшими в Ленинград из Москвы приятелями роскошные рестораны в гостинице «Астория» или в «Европейской», он, равнодушно пробежав глазами изысканное меню, заказывал себе всегда одни и те же биточки в сметане и бутылку пива.

    Обычно во второй половине дня, после установленных для себя рабочих часов, его невысокая, ладная, элегантно одетая фигура с грустным и невозмутимым выражением на красивом смуглом лице появлялась то в Доме книги, то в открывшемся тогда Доме писателя, которые стали после кончины ДИСКа литературными центрами Ленинграда. Часто бывал он и в Доме кино, и в театрах, встречался с приятными ему людьми, приходя к ним в гости. Захаживал он и в дешевые кафе, мог засидеться в пивной на Невском. В общем, вел светский образ жизни. И везде он показывался самостоятельно, без жены. Так учредилось у них с самого начала — он дал Вере Владимировне свою фамилию, положение жены, материальное благосостояние, право царить в доме, у них был сын, которого он очень любил, но при всем том он четко определил собственное право независимого поведения. И эта его независимая «светская» жизнь уравновешивала тот мир, в котором он пребывал, работая над своими рассказами и повестями, снижала, компенсировала сильнейшее творческое напряжение.

    Колоссальному писательскому успеху, который пришел к Зощенко в середине 20-х годов, сопутствовал не менее значительный (по своим критериям) его успех у женщин. Зощенко глубоко чувствовал женскую прелесть, она была его страстной потребностью, и он умел талантливо ее раскрывать, возбуждать, ценить. В большинстве своем его романы были непродолжительны, сменялись один другим (некоторые знакомые считали их «офицерскими»), но он не обижал своих прежних возлюбленных, оставался их другом и при надобности поддерживал в жизненных треволнениях и переменах. Так же преданно поступали и они, что особенно проявилось в годы его тяжких испытаний.

    Конечно, он понимал женское сердце, был психолог и прекрасный рассказчик, красиво ухаживал, да ведь и сам был красив, изящен и — знаменит… Но вел он себя при этом невозмутимо и как бы предоставлял женщине право последнего шага на тропинке их взаимного увлечения. Романы у него завязывались чаще всего с замужними женщинами. Он бывал у них в доме, приятельствовал с их мужьями, ходил с обоими супругами в театр и ресторан; он вел себя по-светски, выказывая внимание хозяйке дома, мог открыто пригласить ее, скажем, поехать с ним на лихаче на Острова (тогда, в двадцатые и до половины тридцатых годов в Ленинграде, как и в других городах, еще было полно извозчиков, и лихачами назывались те, кто лихо возил седоков в щегольских пролетках на резиновом ходу).

    «писательской» надстройке дома на канале Грибоедова он пользовался разным жильем. Когда гонорары стали значительными, он занял с семьей шестикомнатную квартиру на Сергиевской. Вероятно, там и случился эпизод, красочно описанный женой М. Л. Слонимского:

    «Вера Владимировна обставила квартиру белой мебелью в стиле Людовика XVI, у Зощенко появился, правда, довольно скромно обставленный красным деревом, но все же — кабинет. Мы с М. Л. были уже женаты, и вот как-то вместе с приехавшим из Москвы Шкловским оказались приглашенными к Зощенкам. Нас принимали в большой комнате Веры Владимировны, где был накрыт парадный стол. Увидев всю эту обстановку, столь непривычную для Зощенко: мебель Луи XVI, картины с маркизами в золоченых рамах, фарфоровых пастушков и пастушек и большую раскидистую фикусовую пальму — невоздержанный Шкловский воскликнул: „Пальма! Миша, ведь это как в твоих рассказах!“ Вера Вл. смутилась, Зощенко почернел и растерялся. Думаю, что раньше он даже не замечал эту пальму.

    Вообще же Зощенко, по-моему, жил как-то отдельно даже в общей семейной квартире».

    О том же свидетельствуют и другие воспоминатели, бывавшие у Зощенко позднее, на его постоянной квартире: очень скромно обставленный кабинет Михаила Михайловича — железная кровать, письменный стол-бюро красного дерева, жесткое кресло со стеганой подстилкой, пара стульев и одностворчатый шкаф с зеркалом, а рядом в соседней комнате, где господствовала уже Вера Владимировна, — роскошная французская кровать с белыми розами… (Напомним, что еще в ранней молодости, после первого брака, она записала в дневнике: «Хочу роскоши, довольства…»)

    Очевидно, многое в воспитании и привычках Веры Владимировны шло из тех времен и среды. Уже будучи женой Зощенко и поступив учиться в университет, она поплатилась за свое «социальное происхождение» — в 1924 году ее из университета «вычистили» как дочь царского офицера. По описанию одной из ее соседок по дому на канале Грибоедова, жены писателя молодого поколения, Вера Владимировна выглядела «манерной, говорливой дамой, одетой во что-то воздушное, голубое с оборочками, в немыслимых шляпках». Но — это все-таки женский взгляд на нее. Известно также, что она привлекала к себе мужское внимание — и сама по себе, и как жена Зощенко.

    В воспоминаниях Веры Владимировны, где она дает и выдержки из своего дневника, по которому писались воспоминания, эта смена их взаимных оценок и настроений зафиксировалась следующим образом:

    «Мой бедный мальчик! Он так плохо чувствует себя все время! Больное сердце, слабые легкие… А работать приходится много, не жалея себя, не щадя своих сил… Днем — служба, — до 5 часов, вечера — за творческой работой. Ведь он добился своего, начал печататься и обещает быть крупным писателем… [Сбылась моя давнишняя, детская мечта — я — жена писателя…] Но зима прошла в таких тяжелых, кошмарных условиях! Пришлось ему жить в нетопленой комнате, пешком ходить на службу — с Зелениной улицы на Благовещенскую площадь, стоять в очередях, вечерами — дождь и холод — ходить пешком по делам на эту сторону — и все это так томительно, тяжело и скучно… И вечные заботы о хлебе насущном, о благосостоянии семьи — это так угнетающе действует на нервы!» (Март, 1922 г.)

    «Я знаю — в нем, как в каждом человеке — две души. Одна глубокая, ищущая, стремящаяся заглянуть в самую глубь вещей, живущая для творчества, даже мне до дна неизвестная. И другая — простая, человечная, даже с маленькими человеческими слабостями, больших нет. Он удивительно честен и чист. У него большое любящее сердце. Он очень добр. Он добрее и честнее и глубже меня. Это я знаю. У него сложный и капризный характер. Он то, что в общежитии называют „тяжелым человеком“. Он часто бывает угрюмым, необщительным, замкнутым. Он даже может быть невежливым до грубости с неприятными, ненужными ему людьми. Чтобы его любить и прощать все эти, часто неприятные, странности, надо знать его так, как я его знаю.

    <…> Он слишком знает людей, он ищет какой-то глубины и силы духа, чего-то „необыкновенного“, и не находит — все люди, как люди, даже писатели, имена которых заставляют думать, что они совсем особенные, чуждые пошлости люди.

    И он замыкается от них и не хочет идти к ним, и бывает с ними резок и груб. Он возмущается ложью и пошлостью человеческой жизни и отражает ее в своих хлестких юморесках, отражает зло и умело. У него часто не бывает снисхождения к людям, он чужой и далекий им.

    — он навсегда порвал со старыми традициями отжившего мира». (Конец 1922 г.)

    «Мишины денежные дела неважны, а чувствует он себя очень скверно: все время жалуется на легкие, не говоря уж о сердце. Правда, выглядит он очень плохо, хотя вообще он склонен преувеличивать свои болезни… Надо, надо помочь…»

    «Михаил занят своей работой и своим здоровьем, да и вообще-то он по натуре неласковый, замкнутый, холодный… Если и любит — не скажет, не приласкает…<…>

    Михаил говорит, что нельзя это требовать после 6-летней связи, что это всегда так бывает, что ».

    «Первый раз в жизнь Михаила вошла новая женщина, кот. как-то заинтересовала его… Была это… <…> подруга Дуси, будущей жены Слонимского. Он начал с ней встречаться, бывать в театре… даже на „Серапионовскую годовщину“ в феврале он зашел зимою вместе с нею…

    И это возмутило и оскорбило меня до глубины души, хотя я и ничего не сказала ему и никак не выдала своих чувств… <…>

    Что я для Михаила? Сестра, мать, друг, пожалуй, — но не жена, последнее время и не любовница даже. <…>

    Что же дает он мне?

    Он делится со мною своими мыслями, он передает мне темы и сюжеты своих произведений, он читает мне свои рассказы и дорожит моим мнением, хотя и высказывается порою, что не вполне полагается на мое критическое чутье. Я исправляю его рукописи, просматриваю корректуры, иногда даже переписываю рукописи — т. е. являюсь товарищем-помощником. Я забочусь о его столе, его белье, вообще веду хозяйство — хотя мы и живем отдельно, играю роль полуэкономки, полуприслуги.

    Что же еще? Я являюсь ему другом, потому что мне он сообщает все мелочи и частности своей личной жизни, я выслушиваю его бесконечные жалобы на слабое здоровье— он слишком поглощен своим творчеством и своим здоровьем, в-третьих, — у него нет любви ко мне». (Зима 1922/23 года. В сентябре 1922 года Зощенко переселился в ДИСК.)

    «Я спросила его, почему он такой грустный и печальный? Он ответил, что бывает веселый только тогда, когда что-нибудь хорошее напишет, а сейчас почему-то не может и не хочет писать, хотя есть масса сюжетов. Я говорила, что он просто устал, переутомился от непрерывной умственной работы — что он совершенно не живет своей жизнью, обыкновенной человеческой жизнью, что он слишком отдался своему творчеству и из-за него совершенно забыл живую человеческую жизнь.<…>

    <…>Что он любит?

    „Слово люблю, хорошую фразу, хороший сюжет люблю“.

    То есть — все то же, только свое искусство. Сейчас , писать же в одном тоне он не может.<…>

    <…Жак он часто любит делать, проводил параллель между собой и Гоголем, которым очень интересуется и с которым находит очень много общего. Как Гоголь, так и он, совершенно погружен в свое творчество.

    <…>Даже происхождение одно — хохлацкое. — „М. б. одна кровь сказывается“.<…>

    <…> Ему, кажется, ничего не надо. Вчера он оживился лишь тогда, когда я заговорила о ребенке. Сына он любит и даже гордится им и ждет от него многого».

    «Нет, Михаил все-таки милый… Человек, кот. никогда не скажет такого слова, от кот. может покоробить. Удивительное у него чувство меры! Да и вообще-то порода в нем чувствуется, барство, размах широкий, глубина…» (Лето 1923 г.)

    «<…> Михаил сказал, что он самый знаменитый писатель в России. А я подумала — а я самая несчастная женщина в России».

    «Он эгоист. И гордится собой. М. б. он и имеет на это право…»

    «Он говорил — „Какой ты тяжелый человек, какая ты ужасная, я не могу оставаться у вас, я чувствую, что заболеваю от разговоров с тобой“.

    Но когда я предложила ему, в таком случае, если ему так тяжело со мной, если так удручающе действует на него наша обстановка — несмотря на все мои старания создать что-то хорошее, — предложила не приходить к нам вовсе, он возмутился — „Ты не имеешь права запретить приходить к Вам, я должен иметь обед, я имею право требовать минимальной заботы о моем белье и помощи в переписке“.

    <…>

    Говорил, что не любит меня и ничего не может с этим поделать — что „из пальца любви не высосешь“ — его миленькая фраза!» (1926 г.)

    «И вдруг — совсем неожиданно — Михаил предложил мне искать квартиру для совместной жизни…»

    «<…>…пришел Михаил, и я уговорила его переехать к нам на некоторое время, пока он болен. И он неожиданно согласился… И я была удовлетворена — я победила, я сильная…

    Все вышло, как я хотела. <…>…отношения налажены и это сделала я — я все же сильнее его оказалась… Это очень хорошо…

    … полной „победы“ я никогда не дождалась!»

    «<…>…накупил массу вещей для меня и для Вали — истратил половину денег, полученных им за 7-е издание „Уважаемых граждан“ — 250 р.».

    «Михаил понемногу высказался — сначала сказал, что, м. б. он был не прав в нашем разговоре, требуя безграничной свободы для себя и всячески ограничивая мою; сказал — „может быть, я ничего не буду иметь против того, чтоб у тебя был любовник, если это будет обставлено прилично…“»

    «Мы часто говорили с ним о нем и о его творчестве — это его любимая тема. Очевидно, она особенно дорога ему». (1927 г.)

    «Все же я недурна собой — выше среднего роста, тоненькая, изящная…

    — беспорядочная, кудрявая головка. Не модно, но стильно. Мой стиль…

    Личико — маленькое, миловидное…

    Когда подвожу ресницы и брови, а то и губы — получается совсем неплохо.

    Глаза — не маленькие, голубовато-зеленые. У меня бывает нежный, певучий голос, когда я захочу…

    В большинстве случаев говорю быстро — как будто тороплюсь скорее высказать то, что надо сказать… В детстве папа звал меня „тараторкой“…

    — вся загораюсь и в глазах зажигаются искорки.

    Иногда же бываю очень спокойной и рассудительной — говорю медлительно…» (1928 г.)

    В этот как раз период к Вере Владимировне воспылал страстью поэт Василий Князев, автор знаменитой революционной «Песни Коммуны» с широко известным рефреном «Никогда, никогда, никогда Коммунары не будут рабами!». Признания Князева в любви к Вере Владимировне обрушились на нее валом его писем в лето 1925 года. И переписка эта — с его стороны — сразу приняла домогательный и откровенно эротический характер. Письма сопровождались стихами такого же содержания. Но роман этот так и остался «эпистолярным». Вера Владимировна разумно сдержала натиск неуравновешенного Князева, переживавшего тогда мучительное разуверенье в большевиках и тяжелый душевный кризис. Ей были интересны его письма и посвященные ей стихи (несмотря на во многом похотливый, «самцовый» их характер), но сам он со своими напористыми притязаниями, душевной смутой и эгоцентризмом не вызывал доверительного чувства.

    Очевидно, так оценил эту ситуацию и Михаил Зощенко, занявший в тот момент выжидательную позицию. Конечно, он понимал возможные сложности в своих отношениях с женой из-за собственного образа жизни. Но установленного им порядка не изменял.

    И фотографии Зощенко второй половины 20-х годов запечатлели со вкусом, даже щегольски одетого, весьма приятного и уверенного в себе господина. На одной из них — Зощенко в Ялте, 1927 год; он в темном костюме, в белой рубашке с галстуком, кепке и с тростью (очевидно, была осень или ранняя весна). На другой — он в отличном сером костюме, с лицом кинокрасавца, и жгучий взгляд его темных глаз направлен в сторону, в некую даль. А сбоку фотографии — его надпись: «Снято в Москве на Тверской. Благополучный человек! Таким бы всегда! Снято 1928. М. Зощенко».

    «светской» жизни у Зощенко обозначились гнетущие проблемы как со здоровьем, так и с переосмыслением своих писательских задач.

    Раздел сайта: