• Приглашаем посетить наш сайт
    Пушкин (pushkin-lit.ru)
  • Лифшиц В.: Последняя встреча

    ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

    Среди немногих подарков, сделанных мне судьбой, одним из самых драгоценных была дружба с Михаилом Михайловичем Зощенко. Мы познакомились в Ленинграде, задолго до войны, когда меня, совсем еще зеленого юнца, вместе с таким же юнцом Павлом Шубиным принимали в Союз писателей.

    Правление ленинградской писательской организации было в те годы весьма представительным: Тынянов, Зощенко, Форш, Эйхенбаум, Каверин, Алексей Толстой, Лавренев, Маршак, — что ни имя, то литературное явление… Помню, как мы с Павлом волновались, как все было неказенно (одновременно и просто, и торжественно), как нас попросили почитать стихи. И особенно доброжелательным было напутствие Михаила Михайловича.

    Это было знакомство. А дружба возникла значительно позже, когда я вернулся с фронта, а Михаил Михайлович из Москвы, особенно с тех пор, когда круг его знакомых заметно поредел.

    Мы жили с ним в одном доме на канале Грибоедова, часто встречались, много и о многом беседовали втроем. Третьей была моя жена Ирина. Она почти девочкой переехала из Москвы в Ленинград, стала впоследствии театральным художником и познакомилась с Михаилом Михайловичем еще прежде меня.

    Зная, что настанет время, когда каждое свидетельство современника о замечательном русском писателе приобретет большое значение, я решил рассказать о нашей последней встрече. Попутно хочу вспомнить о некоторых его высказываниях, поступках, привычках… Об иных никто, кроме меня, сейчас, пожалуй, и не вспомнит, а они могут кое-что добавить к его портрету, к пониманию свойств его характера и таланта.

    Вот для начала и вспомню, как из своего окна на пятом этаже мы с Ириной нередко видим Зощенко, выходящего в вечерних сумерках из ворот дома. На нем кепка, воротник пальто поднят. Он идет легкими пружинистыми шагами — иногда налево, к каналу Грибоедова, иногда направо, к улице Софьи Перовской. Мы знали, что он направляется либо к кому-нибудь из немногочисленных знакомых, куда придет точно в условленное время и откуда уйдет тоже минута в минуту в назначенный самому себе срок, либо в маленькую пивную на Невском. Да, да, в пивную, хотя пил Зощенко более чем умеренно, можно сказать — вообще почти не пил. Но тогда еще существовали пивные, где граждане могли достойно скоротать свободные часы в тепле и мужском уюте… Зощенко, бывало, просиживал здесь целыми вечерами за одной-единственной бутылкой пива, посасывая клешню рака (я не фантазирую, там подавали раков!). Прислушивался к разговорам соседей по столикам, а то и сам принимал в них участие. Не отсюда ли перекочевали в его рассказы некоторые колоритные словечки и речения?

    И еще одно, прежде чем рассказать о нашей последней встрече. Он всегда был крайне скромен в своих потребностях. Даже в годы блистательного успеха, славы, а стало быть, значительного материального достатка был неприхотлив (если не сказать — аскетичен) в еде и одежде. В комнате, где он жил, стояла узкая железная кровать под серым суконным одеялом, рядом — стул, на подоконнике — стакан остывшего чая, накрытый куском газеты. Единственной дорогой вещью был старинный секретер, за которым он работал. Очень мало тратя на себя, Зощенко, когда имел такую возможность, широко помогал людям, всегда скрытно, так что узнавали мы об этом со стороны. Но такая возможность была у него лишь в те далекие годы.

    За несколько месяцев до своей смерти, в апреле 1958 года, он в последний раз приезжал в Москву. Дел у него особых не было, и, как я сейчас понимаю, он, предчувствуя близкий конец, приезжал с единственной целью — попрощаться с друзьями. Мы тогда жили уже в Москве. Остановился он у нас.

    Нам с Ириной стоило большого труда скрыть свое горестное изумление — так сильно он изменился за те полгода, что мы не виделись. Худощавый от природы, он стал устрашающе худым. Оливковый цвет тонкого лица еще более потемнел, как на старой иконе. Неуловимо изменился даже голос. Начнет фразу как обычно, и вдруг голос зазвучит словно бы издалека, из каких-то астральных сфер. А затем снова переходит на обычные свои регистры…

    Приехал он с маленьким гранитолевым чемоданчиком, в каких мальчишки носят коньки. В чемоданчике — туалетные принадлежности, белье, коробка табаку, коробка папиросных гильз, машинка для их набивки (такую я видел когда-то у своего отца). Все это уложено очень аккуратно.

    Мы показали гостю его комнату, дали ключи от квартиры и попросили считать себя свободным от каких-либо условностей. Если не захочет нас видеть — может не видеть и жить, как в гостинице. А захочет — тем лучше для нас.

    — Здесь мне будет хорошо, — сказал Зощенко, придвинул к тахте стул, положил на него книгу, которую тогда читал, коробку папирос, поставил пепельницу.

    Прожил он в Москве около двух недель.

    К завтраку выходил подтянутый, свежевыбритый, распространяя запах одеколона. По утрам бывал еще оживлен, шутил, даже смеялся. Подробно рассказывал о московских визитах — они и занимали, и тяготили его одновременно. Рассказывал о своих литературных замыслах. Увлекался. Даже советовался. Потом как-то сникал. После завтрака одевался и уходил.

    Я написал: «после завтрака». Завтраки эти кроме радости общения с ним доставляли нам и сильное беспокойство, а порой просто пугали. Дело в том, что в эти последние месяцы своей жизни Зощенко почти ничего не ел. Худоба его принимала зловещий характер. На какие только ухищрения мы не шли, чтобы пробудить в нем хоть какой-то гастрономический интерес. Пил чай. Курил папиросу за папиросой.

    Рассказал он нам о задуманной им книге «Воспоминания». По его замыслу, в ней должно было быть собрано сто новелл. В каждой новелле — не вымышленные события, а происходившие на самом деле. Участником или свидетелем одних был он сам, достоверность других, рассказанных ему когда-то и кем-то, тоже не вызывала у него сомнений. В книге предполагались разделы: «Далекое прошлое», «Перед войной», «Война», «Новые времена». Сюжетов, говорил Зощенко, более чем достаточно, надо только их отобрать.

    Иногда он никуда не уходил, беседовал с нами о наших делах, лежал в своей комнате с книгой, курил, набивал гильзы, загоняя в них вату «от никотина». Бывали ночи, когда свет в его комнате горел до утра, он читал.

    Зощенко охотно знакомился с навещавшими нас друзьями и приятелями. А те зачастили, узнав о нашем госте. Так познакомился с Зощенко кинорежиссер Эль-дар Рязанов, совсем еще тогда не маститый, но уже поставивший «Карнавальную ночь».

    Как-то мы с Эльдаром размечтались: хорошо бы совершить длительную неторопливую поездку по стране. Лучше бы всего на лошадке, в телеге, подстелив соломки… Трусить себе из деревни в деревню, из города в город.

    — Любопытно, что об этом мечтают два автомобилиста, — усмехнулся Зощенко.

    Впрочем, не все новые знакомства приходились ему по душе. Как-то пришла жена известного художника — женщина весьма сухая, деловая, практичная и, что называется, «светская», чуть ли не каждую третью фразу начинающая словами: «На последнем приеме…» — и боящаяся упустить что-либо сенсационное. А Зощенко был сенсацией.

    — Я счастлива с вами познакомиться, Михаил Михайлович, — сказала она грудным голосом с прочувствованным придыханием.

    — Что нужно от меня этой даме? — брезгливо спросил он скрипучим голосом, когда та ушла, и мы почувствовали себя виноватыми.

    А теперь — к месту ли, не к месту ли, — но вспоминаю одну забавную, еще ленинградскую, историю.

    Очень уважаемая, очень старая уже в те годы, нежно любившая Михаила Михайловича писательница, обладавшая густым басом, тоже наша соседка по каналу Грибоедова, как-то сказала моей жене:

    — Вы знаете, Ирина, кто Михаил Михайлович? Он — девочка!

    Она имела в виду некоторую женственность, капризность, мягкость его характера (отнюдь, вообще-то, не всегда такого мягкотелого). Мы, помню, посмеялись над этим определением.

    Вскоре Зощенко сидел в ленинградском Доме писателей с несколькими друзьями. Вошла упомянутая выше писательница, к которой Михаил Михайлович тоже относился с большой симпатией и знал с давних времен.

    — Господа, — шутливо сказал Зощенко, увидев ее издали (он любил это ироническое «дамы» и «господа»), — вы знаете, кто она? Она — самец!..

    Но вернусь к нашей последней встрече.

    К телевизору Михаил Михайлович подходил редко. Но однажды мы услышали его взволнованный возглас:

    — Иришенька, Шопен!..

    Не знаю, каковы были у Зощенко вообще отношения с музыкой, но Шопена любил он страстно.

    Естественно, вне всякой связи с Шопеном вспоминаю, что у нас он впервые прочитал стихи молодого Евтушенко. Они его очень заинтересовали, хотя вообще-то над стихами Зощенко любил чуть подтрунивать. Когда-то не пощадил даже Есенина, в одном из рассказов вставив в есенинскую строку, на первый взгляд, невинное «говорит»: «Жизнь моя, говорит, иль ты приснилась мне?..» Прочитав сборник Евтушенко, он то и дело повторял строки из стихотворения «Военные свадьбы»:

    Походочкой расслабленной,
    С челочкой на лбу,
    Вхожу — плясун прославленный —
    В гудящую избу…

    — Этот мальчик далеко пойдет! Обратили внимание, какую он цезурочку подпустил?..

    «Мальчик» действительно пошел далеко. Может быть, даже дальше, чем предполагал Зощенко.

    Как-то, вернувшись после очередного визита, Михаил Михайлович прошел на кухню, сел за стол и сказал, потирая худые смуглые руки: «А хорошо все-таки дома…» Как это «дома» нас тогда обрадовало!..

    Я в то время писал пьесу для детей. Он долго и пристрастно меня о ней расспрашивал. Мне не все было ясно. Он сказал: «Прежде чем сесть за пьесу, вы должны уметь рассказать ее от начала до конца, как увлекательный рассказ, известный вам во всех деталях, в мельчайших подробностях».

    В комнате, где поселился Зощенко, на стене висел польский плакат к французскому фильму «Дети райка». Он больше других, привезенных мной незадолго до того из Польши, понравился Ирине. На голубом фоне изображен прелестный, грустно-задумчивый Пьеро, традиционно бледный, в традиционной белой блузе, с алой розой на тоненьком стебле в руке. Плакат привлек внимание Михаила Михайловича, он подолгу его разглядывал. Было в, казалось бы, традиционном Пьеро что-то тревожное.

    — Что вам нравится в этом плакате? — спросил Зощенко Ирину.

    — Все. Особенно этот робкий жест, словно бы защищающий розу.

    — Это не главное. Обратите внимание на руки Пьеро: они же в твердых, негнущихся перчатках рентгенолога. В этом его современность.

    Это было действительно так! Эти перчатки мы видели и прежде, но как бы и не видели, пока он не обратил на них наше внимание.

    мало.

    Я заговорил о пьесах, и хочу рассказать о большой нашей потере.

    Зощенко подарил нам сброшюрованный машинописный экземпляр вполне законченной пьесы «Двойник», имевшей подзаголовок (видимо, в порядке иронической переклички с Теодором Драйзером) «Американская комедия». Сюжет этой великолепной комедии заключался в том, что миллионер-американец, спасаясь от преследующих его вымогателей-гангстеров, нанимает за хорошие деньги двойника, чтобы тот принимал на себя все неприятности и удары, предназначавшиеся миллионеру. Но получается так, что двойник живет припеваючи, как настоящий миллионер, а настоящий миллионер оказывается в роли собственного двойника со всеми вытекающими отсюда последствиями…

    Пьесу мы легкомысленно поставили на книжную полку, а к книжным полкам еще более легкомысленно подпускали всех желающих. И пьеса исчезла… Известно, что в архивах Зощенко сохранилось от нее лишь несколько черновых набросков. Хочется верить, что «Двойник» не навсегда утерян, хотя бы для будущих поколений.

    Вспомнил о сюжете «Двойника» и подумал, что, может быть, здесь будет уместно сказать о профессионализме Зощенко, об его уважении к законам ремесла — в самом высоком значении этого слова. О том, как, целиком полагаясь на знание этих законов, он, читая свои рассказы на аудитории, никогда не прибегал к интонационным или мимическим ухищрениям. Читал ровным, даже монотонным голосом, делая паузы в тех случаях, когда хохот слушателей покрывал его голос. Это бывало достаточно часто. Он пережидал и читал дальше. На премьере «Парусинового портфеля», когда публика (в том числе английский писатель Джон Пристли, не понимавший по-русски, но отлично улавливавший комизм ситуаций) покатывалась со смеху, Зощенко сидел безучастный, даже грустноватый…

    Как-то в дружеской компании известный переводчик Дос-Пасоса и Киплинга, человек весьма примечательный — Валентин Стенич вдохновенно импровизировал:

    — Хорошо, знаете ли, войти с морозца домой, сбросить шубу, открыть резную дверцу буфета, достать хрустальный графин, налить в большую рюмку водки, настоянной на лимонных корочках, положить на тарелку семги…

    — И, подойдя на цыпочках к другой двери, провозгласить: «Барин, кушать подано!» — бесстрастно закончил за Стенича Зощенко под общий хохот, придав его импровизации неожиданный финал…

    Мне рассказывали об одном из выступлений Михаила Михайловича во время войны. Он был уже эвакуирован из осажденного Ленинграда в Алма-Ату и как-то читал в госпитале свои рассказы раненым бойцам. Слушатели, заполнившие госпитальный коридор, благодарно хохотали. Внезапно начальник госпиталя прервал Зощенко, извинился и, обращаясь к раненым, приказал: «Челюстникам — выйти!..» Из рядов неохотно поднялись несколько фигур с забинтованными лицами и разошлись по палатам. «У них ранения в челюсти, им вредно так смеяться, — объяснил начальник госпиталя Михаилу Михайловичу. — Продолжайте, пожалуйста…»

    два из них:

    КАРТЫ

    1919 год. В Киеве Петлюра. Идут еврейские погромы. Впрочем, громят только бедноту. Богатые евреи — банкиры, коммерсанты, промышленники — откупаются. Их не трогают.

    Особняк известного банкира даже охраняют по ночам два петлюровских сотника. Они легкораненые. Околачиваются в госпитале для выздоравливающих. Когда начинает смеркаться, сотники покидают госпиталь, до утра сидят в вестибюле банкирского особняка и всем непрошеным гостям дают от ворот поворот. Утром же, когда опасность больше не грозит (громилы наведываются только по ночам), сотники возвращаются в свой госпиталь.

    Понятно, что охранять еврея петлюровцам морально тяжело. Этот моральный ущерб возмещается тем, что каждое утро хозяин — так между ними условлено — самолично выходит к ним из своих апартаментов и выносит на подносе две стопочки николаевских десяток. Сотники берут, говорят «мерси» и исчезают до вечера.

    Однако от бесконечных сидений в вестибюле они начинают постепенно сатанеть. Режутся в карты, но и это занятие вскоре надоедает. Тем более что им нет резона обыгрывать друг друга. Тогда они привлекают к игре хозяина. Отказываться не приходится. И вот ночи напролет они играют уже втроем, и настроение у сотников заметно улучшается: то ли банкир играет хуже, то ли его партнеры не очень разборчивы в приемах, а он не так глуп, чтобы это замечать, но только деньги банкира начинают перекочевывать к сотникам. Их это устраивает. Его нет.

    — и его осеняет идея. Он приводит шулера домой, представляет сотникам как своего друга, и по ночам игра идет уже вчетвером. Идет она с переменным успехом, но к утру, естественно, все деньги оказываются у шулера. Обескураженные сотники отправляются в госпиталь, а шулер возвращает деньги хозяину за вычетом обусловленного гонорара.

    Так и идет ночь за ночью. Азарт. Дым коромыслом. Картежники ничего не видят, кроме своих карт. До тех пор, пока однажды, уже на рассвете, не раздается чей-то бодрый голос:

    — А это еще что за гоп-компания?!

    Поднимают глаза от карт — и видят матроса в бушлате, бескозырке, с винтовкой в руках.

    Они не заметили за картами, как в Киев вошли красные. И матрос конвоирует в комендатуру всех четырех: банкира, сотников и шулера.

    СМЕХ

    — немцы, а здесь — советская власть, советские порядки. После нескольких неудачных карательных экспедиций немцы боятся сюда показываться. Партизанское соединение контролирует большую территорию, с десятками сел и деревень. И жители, и партизаны привыкли к тому, что немцев в этих местах не встретишь.

    И вот как-то осенью из одной деревушки в другую идут партизанки-пулеметчицы, волоча за собой станковый пулемет. Девушки в ватниках, платках, сапогах. На ремнях висят автоматы. Идут они по обочине шоссе, по обе стороны дороги — густой лес, тихонько звенят на ветру телеграфные провода, и если бы не автоматы и не пулемет, совсем была бы мирная картина.

    — и нос к носу сталкиваются с немецкой разведкой. Это настолько неожиданно для тех и для других, что некоторое время все стоят в полном оцепенении. Затем и у немецких солдат, и у наших партизанок одновременно срабатывает военный рефлекс — и оба маленьких отряда прыгают в кюветы, девушки в один, немцы в другой.

    И тут вот что происходит: какой-то молодой белобрысый очкастый немец прыгает в суматохе не в тот кювет. Не к своим, а к партизанкам. Сунулся туда, сунулся сюда, заверещал, с удивительной быстротой выкарабкался из кювета и на четвереньках, по-обезьяньи, побежал через дорогу к своим. Перед девушками замелькал его оттопыренный, обтянутый зад, и перед немцами перепуганная физиономия с вытаращенными глазами… И тут случилось неожиданное: поднялся хохот… В одном кювете хохотали партизанки, в другом — немецкие солдаты. Хохотали, пока немец бежал на четвереньках через дорогу, хохотали, когда он скатился в кювет к своим, хохотали, забыв, что надо хвататься за автоматы и стрелять друг в друга… А потом, продолжая хохотать, расползлись в разные стороны в осенний лес, с двух сторон подступавший к дороге.

    * * *

    …Уезжал от нас Зощенко вечером. Я хотел проводить его на Ленинградский вокзал, но он решительно отказался. Надел свое старое черное пальто с вытертым воротником, гранитолевый взял чемоданчик, поблагодарил за гостеприимство. Уже в дверях остановился и сказал: «Знаете, Володя, я иногда думал: я ведь ничем не могу быть вам с Ириной полезен, почему же вы ко мне так относитесь? И вдруг понял: вы меня просто любите. Перехитрили вы меня. Перехитрили…»

    Раздел сайта: