• Приглашаем посетить наш сайт
    Короленко (korolenko.lit-info.ru)
  • Слонимская И.: Что я помню о Зощенко

    ЧТО Я ПОМНЮ О ЗОЩЕНКО

    Увидела я его впервые в Доме искусств (на Мойке, 59) в Студии, не помню точно, когда именно — в конце 1919 или в начале 1920 года.

    Мне уважительно по отношению к нему сказали, что он воевал, отравлен газами и интересный человек.

    Зощенко был очень молчалив, мрачен, роста небольшого, с красивым лицом. Походка у него была особенная, немного фатоватая, как-то компенсирующая его небольшой рост. Глаза удивительные, карие, очень добрые, когда он улыбался, показывая чудесные белые зубы. Цвет лица темный, что придавало ему болезненный вид. И как будто он прихрамывал, во всяком случае опирался на палку. Носил какой-то полувоенный костюм, как многие в те годы. Говорили, что у него ордена за храбрость и даже какое-то наградное оружие. Он воевал в царской и в Красной Армии.

    Потом я встретила его на «Серапионах» — это уже двадцать первый год. Он входил в состав этой молодой литературной группы и прочел там, кажется, два рассказа — «Викторию Казимировну» и «Рыбью самку», которые очень понравились. И вот я припоминаю один вечер, когда Лев Лунц читал свою пьесу «Вне закона». Чтение имело шумный успех. Федин, высказываясь по поводу пьесы, добавил, что наконец-то он слышит настоящую взрослую вещь. А на предыдущем собрании читал Зощенко! Он прямо-таки почернел и чудовищно обиделся. Вспыхнул резкий разговор, который дружно постарались замять. Обидчивость его потом вошла в поговорку. И вот ему, бедняге, пришлось после сорок шестого года выдержать столько обид и унижений.

    А вообще-то, каждый рассказ, прочитанный Зощенко, ожидался с большим интересом и обычно нравился.

    Мы с моей подругой (она была секретаршей Студии, и происходило это, видимо, еще в двадцатом году, звали ее Муся Алонкина, и ей был посвящен первый альманах «Серапионовых братьев») как-то случайно узнали, что у Зощенко родился ребенок, что он очень нуждается и у них плохо с питанием. Мы решили, что Зощенко обязательно нужно помочь. Не сообщая никому ничего, своими собственными силами собрали посылочку (там была даже манная — для ребенка), соблюдая глубочайшую тайну, отправили Зощенко. И, встречаясь после этого с ним в Доме искусств, трепетали — как бы чего не вышло. Вдруг он узнает, обидится, рассердится. Но прошло какое-то время, и мы успокоились. Как вдруг, совершенно неожиданно, он подошел ко мне и сказал: «Большое вам спасибо», поцеловал мне руку (мне было тогда неполных восемнадцать лет), и больше мы с ним никогда об этом не говорили. Как-то он узнал, но ведь он мог и виду не подать, что знает, и никого не благодарить, потому что посылка была отправлена совершенно анонимно.

    Жил он как-то отдельно, в жизни молодых — с вечерами, танцами, романами — не участвовал или присутствовал в качестве молчаливого зрителя. А если и оставался случайно допоздна, то просто укладывался на двух креслах в комнате М. Л. {М. Л. Слонимский.} спать и иногда становился невольным свидетелем весьма эксцентрических сцен. Комнатой М. Л. его друзья пользовались в его отсутствие весьма свободно, а иногда даже запирались и не пускали его самого чуть не до утра. Да, такие были нравы.

    Зощенко был женат. Выглядел старше, больнее, умудреннее жизненным опытом. С ним и обращались осторожно, как с больным. Нам, так называемым «девицам» (так назывались постоянные посетительницы серапионовских чтений), он казался «загадочным» (по тогдашней терминологии). Острил он неожиданно и очень серьезно. Не просто ради смеха. В его шутке (пожалуй, тут в самом деле больше подходит слово «шутка») был скрытый смысл.

    Читал он довольно часто, вызывая дружный смех и восхищение. Его язык воздействовал так сильно, что мы стали повторять его смешные словечки, нещадно коверкая свой «интеллигентный» язык. Я много лет говорила при случае: «Собачка системы пудель», «Не для цели торговли, а для цели матери» и т. д.

    Теперь уже смутно помню веселые серапионовские годовщины и те необыкновенно смешные и талантливые пародии и сочинения, которые к этим дням писали чаще всего Зощенко и Евгений Шварц. Несколько таких годовщин праздновали у Тихонова, у Федина, раз у Груздева, не помню, где еще. Запомнился мне, к сожалению, только конец одной пародии на Маршака:

    А детишки пис-пис.
    Госиздату гип-ура!
    Пети-мети автора!

    (Жест рукой, изображающий получение денег, — эти пародии читались.)

    На все собрания, вечера, годовщины Зощенко всегда приходил один. Жену его никто не знал и не видел. И вот как-то летом (в самом начале двадцатых годов), приехав к брату на дачу в Сестрорецк, я встретила в Дубках Зощенко. Он мне обрадовался и, как это ни странно, повел к себе на дачу. Жили они на Литейной, снимали маленькую мансарду. Жена его оказалась худенькой, очень подвижной блондинкой с пышными волосами цвета меда и очень разговорчивой. Кажется, она в то время работала воспитательницей в детском саду. И, очевидно, училась в университете, потому что в двадцать четвертом году во время так называемой «чистки» ее «вычистили» из университета из-за социального происхождения — она была дочерью какого-то офицерского чина (совсем некрупного) царской армии. Она, естественно, очень тяжело пережила это отчисление.

    В тот раз, в Сестрорецке, она много говорила, называла Зощенко полным именем «Михаил», что мне было непривычно, и казалась очень возбужденной. Потом, познакомившись с ней ближе, я поняла, что такой она была всегда. Ее роль в жизни Зощенко очень большая и сложная, мне кажется, что многим в своей литературе он обязан ей, но я не считаю себя вправе вдаваться в их взаимоотношения.

    Не помню, почему он привел меня к себе на дачу. Кажется, он дал мне тогда свою только что вышедшую книжку. Да, это вполне возможно.

    Потом он пошел меня проводить, и по дороге нам встретилась цыганка. Она пристально поглядела на Зощенко и сказала: «Заграничные твои глаза, давай я тебе погадаю!» Нас это очень рассмешило.

    «У меня к вам дружбишка».

    Вскоре пришел настоящий успех в литературе и успех у женщин. Но жизнь еще шла скромная. Они с М. Л. после превращения Дома искусств в ресторан «Шквал», а потом и вовсе закрытия переехали в другую квартиру, собственно, того же дома, только с входом с улицы Герцена, 14, со двора (третий двор). Окно комнаты М. Л., узкой, длинной, страшно неуютной, выходило на Невский, как раз на угол Мойки, комната была угловая, а Зощенкина — была рядом, окнами во двор. По другую сторону, рядом с М. Л., была комната художника Милашевского, подальше — Давид Выгодский, бывшая жена Ходасевича Анна Ивановна с сыном Гариком, вдова Гумилева, поэт Нельдихен, грузчик, женщина легкого поведения, бывшие служащие Елисеева — Евдокия Васильевна (очень славная) и ее муж. Одним словом, настоящий Ноев ковчег, даже не коммунальная квартира, потому что там не было коммунального быта, я даже кухни не помню. Впрочем, наверно, была и кухня.

    «Серапионы» по-прежнему собирались в комнате М. Л., и там читались такие интересные, такие талантливые вещи, и всегда шло горячее обсуждение, шли горячие споры, никого не щадили, кроме Зощенко. Один раз даже чуть не подрались!

    Как-то раз я пришла на очередное чтение слишком рано. М. Л. не было дома, и комната была заперта. На мой стук из своей комнаты рядом вышел Зощенко и пригласил меня подождать у него. Я впервые увидела, как он живет (не считая дачи в Сестрорецке). Обстановка была самая примитивная. Ни он, ни М. Л. никакого внимания быту не уделяли, и эта черта у них сохранилась на все времена…

    Мы часто втроем — я, М. Л. и Зощенко — ходили по вечерам в ресторан или в кавказский подвальчик на Невском ужинать. Они разговаривали, делились мнениями, обсуждали книги и писателей и пр. Я большей частью молчала и «училась». Потом они провожали меня домой. Иногда к нашей троице присоединялся Федин, а иногда за ресторанным столом собиралась большая компания — и Никитин, и Тынянов, и Эйхенбаум. У меня сохранилась открыточка, которую они мне там купили, с разными смешными экспромтами, написанными в тот вечер.

    — как он будет у нас гостить, ночевать в качестве друга, ночью ошибется дверью и т. д. Мы очень смеялись этим шуткам.

    Он уже был знаменит, начинались его многочисленные «офицерские» романы с хорошенькими женщинами, он стал вести так называемый светский образ жизни. Семейная его жизнь так и оставалась для нас загадкой. Он рассказывал нам о своих поездках на выступления в разные города, о том, как его там торжественно встречали, но все это не хвастаясь, а как друзьям, просто как факты.

    Он вообще-то всегда был подтянут, даже в самые худшие времена, а тут стал элегантен — особой, зощенковской элегантностью.

    Он с женой и сыном поселился в большой прекрасной квартире (уже забыла — кажется, на улице Чайковского). Вера Владимировна обставила квартиру белой мебелью в стиле Людовика XVI, у Зощенко появился, правда, довольно скромно обставленный красным деревом, но все же — кабинет. Мы с М. Л. были уже женаты, и вот как-то вместе с приехавшим из Москвы Шкловским оказались приглашенными к Зощенкам. Нас принимали в большой комнате Веры Владимировны, где был накрыт парадный стол. Увидев всю эту обстановку, столь непривычную для Зощенко: мебель Луи XVI, картины с маркизами в золоченых рамах, фарфоровых пастушков и пастушек и большую раскидистую фикусовую пальму, — невоздержный Шкловский воскликнул: «Пальма! Миша, ведь это как в твоих рассказах!» Вера Вл. смутилась, Зощенко почернел и растерялся. Думаю, что раньше он даже не замечал эту пальму. (И вот как забавно: на экраны вышла картина по зощенковским рассказам «Не может быть», и там в квартире его героев — пальма!)

    Вообще же Зощенко, по-моему, жил как-то отдельно даже в общей семейной квартире. Что-то он извлекал из этого быта (с ними жили родные Веры Вл. и бывали ее друзья), особенно для своих повестей, где так много людей вроде бы неактуальных, нелепых, отставших от времени, в общем — беспомощных, с «мещанским» сантиментом и претензией. Но ведь его юмор в этих повестях — это не просто юмор или карикатура, что-то для смеха. Внутри его вещей и боль, и жалость, и размышление.

    * * *

    Еще хочу вспомнить один эпизод — очевидно, конца двадцатых — начала тридцатых годов. Мы жили еще на улице Марата, значит, это было до тридцать четвертого года. У нас сидел Зощенко, и неожиданно явился Леонид Добычин, часто у нас бывавший, еще только начинавший печататься, но уже вызвавший большой интерес. И я, и М. Л. очень внимательно к нему относились, и он, по-моему, относился к нам с доверием и симпатией. Мы обрадовались его приходу. Нам казалось, что встреча двух таких своеобразных и ярких людей, в чем-то даже близких в своей резко сатирической манере, должна вызвать обоюдный интерес и внимание. Оказалось совсем не так. То есть Зощенко, уже очень популярный, можно сказать, знаменитый, в расцвете таланта и успеха, проявил было интерес, а Добычин весь взъерошился и совершенно неожиданно, ни с того ни с сего, глядя на Зощенко ненавидящими глазами, стал перечить, говорить резкости и вскоре ушел, оставив у всех нас очень неприятный осадок. Зощенко ничего не понял и недоумевал — почему Добычин такой злой. Мы тоже ничего не поняли. Думаю, между ними возник какой-то резус-фактор, какая-то необъяснимая несовместимость. Не помню, говорили ли мы потом с Добычиным о его реакции на встречу с Зощенко. Во всяком случае, это был редкий случай, когда Зощенко вызвал такое резко отрицательное к себе отношение. Обычно он привлекал людей.

    * * *

    Еще эпизод. Год 1937-й или 1938-й — не помню. Мы оказались спутниками в поездке в Коктебель. По дороге, в Джанкое, была пересадка. Мы с Зощенко пошли обедать в местный ресторан. За обедом мы разговорились, и я попутно спросила его, почему он, так интересуясь медициной, написав такую интересную книгу «Возвращенная молодость», не пошел в свое время на медицинский. Он ответил мне, что не пошел сознательно, потому что учеба в институтах ограничивает свободу мышления. Студентам забивают голову установившимися взглядами, устаревшими «истинами», и это ограничивает их сознание. Может быть, слова были и не эти, но за смысл я ручаюсь. Я, окончившая университет и занимавшаяся физиологией, обиделась и прошлась насчет невежественности и ненаучного подхода. Зощенко вспыхнул и в свою очередь прошелся весьма резко на мой счет. В общем, мы поссорились и закончили обед в мрачном молчании. Вышли из ресторана врозь. Я — впереди, он — отдельно сзади. Мне было и обидно, и больно. Вдруг он меня догоняет и говорит: «Дусенька, я к вам очень хорошо отношусь, я не хочу с вами ссориться». Я сразу повеселела, отшутилась, и мы как ни в чем не бывало, в мире и согласии доехали до Коктебеля.

    Вот еще схожий эпизод. В 1939 году мы с М. Л. были на шевченковском пленуме в Киеве. Там же был и Зощенко. Он был в окружении своих московских приятелей, с которыми я уж не помню (а может быть, и не знаю), почему у М. Л. на том этапе обострились отношения. Как-то утром я (одна, без М. Л.) сижу в гостиной, жду, когда откроют ресторан. В гостиную входит Зощенко с москвичами, с которыми я не знакома. К моему величайшему изумлению, он проходит мимо меня и не здоровается. Я была страшно оскорблена и решила порвать с ним все наши такие давние и такие добрые отношения, порвать окончательно. Как вдруг он возвращается, подсаживается ко мне и говорит: «Я знаю, я очень виноват перед вами, простите меня…», дальше не помню, что он говорил. Я простила.

    * * *

    Может быть, тут же уместно вспомнить и такой разговор Зощенко и М. Л. В каком году — не помню. Речь шла о товариществе, о писательских взаимоотношениях, хорошенько не помню о чем.

    «Я никогда не пропускал войска на твою территорию». А Зощенко — сокрушенно (именно сокрушенно): «А я пропускал…»

    * * *

    Прошла война. Мы были эвакуированы в разные города и не встречались. За это время Зощенко напечатал в «Октябре» свое знаменитое «Перед восходом солнца», был страшно обруган, вернулся в Ленинград, по-моему, раньше нас. В Ленинграде он встретил у руководства очень хороший прием, хотя, как правило, к эвакуированным относились недоброжелательно. Правда, Зощенко эвакуировался не по собственному желанию, а по указанию свыше. Так или иначе положение его в Ленинграде было прочное и спокойное. Он как-то посолиднел, успокоился, и даже в его обиходе появились какие-то снисходительные, покровительственные нотки. Мне они не нравились, но тем не менее отношения были дружеские, привычные.

    И тут грянул доклад А. Жданова и постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».

    По-моему, мы еще жили в Комарове и приехали на этот день в Ленинград. Никто ничего точно не знал (я говорю о близких нам людях), ходили какие-то неясные слухи. М. Л. ушел на собрание. И вот тут, кажется, вечером мне позвонил Зощенко (а он тоже в это время жил на своей даче в Сестрорецке), позвонил из города, и я поняла, что ему на это собрание билет не послали. Мы условились, что, когда М. Л. вернется, мы ему позвоним и он придет к нам.

    М. Л. вернулся с собрания не один. Пришли к нам еще Козаковы, Мариенгоф с Никритиной, Эйхенбаумы. Сразу же позвонили Зощенко, и он пришел. Он явно был обеспокоен, но старался не подавать вида и пытался шутить. М. Л. увел его в кабинет и рассказал ему о том, что происходило на собрании. Кстати, один из московских «руководящих» товарищей предложил М. Л. выступить с осуждением Зощенко. М. Л. отказался (может быть, его потому и включили в то знаменитое постановление, потому что сам рассказ, по поводу которого «постановляли», не представлял специального интереса). Выступил Н. Никитин — очень растерянно и, не закончив выступления, под каким-то нелепым предлогом сошел с трибуны (или, как он сказал в своей сумбурной речи, — с эстрады). О Никитине я, естественно, говорю со слов тех, кто был на собрании.

    труда. О чем говорили точно, я уже не помню, а писать по принципу «если память мне не изменяет» о столь важных вещах не хочу. Помню только, что атмосфера была очень дружная.

    Шли дни, полные всяких тревожных событий. Зощенко ничего не предпринимал и наверх не писал. Как я потом узнала, и Вера Вл. уговаривала его сделать это. Тучи сгущались, и в конце концов мы с Катей Саяновой решили почему-то, что, может быть, нас он послушается, и пошли к нему уговорить его написать письмо Сталину, чтобы снять с себя обвинения в том, в чем он не виноват. Мы говорили горячо и долго. Он слушал нас терпеливо, но и не выражая согласия. В конце концов он поблагодарил нас за участие и поцеловал мне руку, а Кате — нет. Меня это очень шокировало, и мне было неудобно — она приняла во всем этом разговоре такое же горячее участие, как и я. Потом я поняла, что она была женой Саянова, а Саянов напечатал ту несчастную «Обезьянку» и на собрании всячески отмежевывался. Вероятно, это его затормозило.

    Письмо Сталину, очень достойное, спокойное письмо, было все же им написано и отправлено.

    В постановлении после доклада Жданова кроме главных обвиняемых — Зощенко и Ахматовой — были еще упомянуты и осуждены несколько писателей, в том числе и М. Л. Положение их после этого стало невыносимым, а М. Л. стало особенно трудно, потому что тогдашнее руководство Союза в Ленинграде по ряду причин, о которых я здесь считаю неуместным говорить, относилось к нему очень плохо и обрадовалось возможности, так сказать, узаконить это положение. М. Л. фактически пришлось в течение нескольких лет жить и работать в Москве и только ненадолго приезжать в Ленинград к семье, потому что ни жить, ни работать здесь ему не давали.

    Мы совершенно обнищали, влезли в долги, которые вернуть смогли только после пятьдесят первого года, когда вышли «Инженеры». Я опять занялась стенографией, брала переписку на машинке, вязала кофточки, но это не обеспечивало нашего существования. Зощенки продавали вещи, продали половину своей сестрорецкой дачи. У них-то было совсем плохо.

    Федин (он мне как-то сказал, что получил письмо от Веры Вл.). Купила для них рабочие карточки и этим обеспечила какой-то жизненный минимум Л. А. Чалова, с которой он был в эвакуации в Алма-Ате. И, конечно, большой поддержкой для него была Марина Деодоровна Мухранская. Она ему сказала, что, пока она существует, он с голоду не умрет (это я пишу с его слов), а ситуация была такая и его положение было таково, что эти слова имели совершенно реальный смысл. После пятьдесят первого года, когда М. Л. уже прочно вернулся в Ленинград, мы расплатились с долгами и жить стало легче, Зощенко иногда занимал у нас деньги на оплату квартиры. Мы предлагали ему взять столько, сколько ему нужно, а он говорил, что он будет брать у богатых, а вот у нас будет брать на квартиру и ему будет спокойнее житься, зная, что квартира у него всегда будет оплачена.

    * * *

    Перехожу к тому, что было записано мной в 1961 году по просьбе, верней, по требованию Корнея Ивановича Чуковского. Я рассказала ему о моих последних встречах с Зощенко, о его болезни, и он мне сказал с упреком: «И вы не записали!» Но записывать под свежим впечатлением я не могла — было не до того. Да и потом, когда я хотела написать нашим общим друзьям о последнем месяце его жизни, у меня не получалось. И все-таки попробую…

    Самая близкая по дате запись — это мое письмо Л. Б. Черненко-Харитон, моей ближайшей подруге еще с серапионовских времен. Писала я ей в Харьков спустя полгода после трагических событий — 21 декабря 1958 года, но письмо не послала, оно сохранилось у меня. Очевидно, мне показалось каким-то сухим описание болезни M. M., я не сумела передать атмосферы этого моего последнего общения с ним. И все-таки сейчас я перепишу сюда то, что я ей писала, потому что это точнее, чем вспоминать или переписывать то, что я записала по памяти в 1961 году.

    «…Лидочка, я этой весной пережила тяжелое время. В середине мая я вернулась из Железноводска. И в первый же день позвонила M. M. То, как он говорил по телефону, меня просто потрясло. Он плохо понимал, что я говорю, отвечал невпопад, но меня узнал и сказал жалким, больным голосом, что ему очень плохо, чтоб я зашла к нему.

    Я сразу же пошла. Оказывается, у него был какой-то приступ, что-то вроде спазма мозгового в результате, как сказали врачи, отравления никотином. Он почти ничего не ел и очень много курил. И у него что-то случилось с головой. Он путал слова, не всегда понимал, о чем идет разговор, на полуслове терял нить разговора.

    себя, рассказывала о концертах Шостаковича и Прокофьева. Он был близок с Шостаковичем, и его эти рассказы интересовали. При этом, не слыша той музыки, о которой я говорила, он удивительно точно и тонко определил творческие индивидуальности обоих. Но он сразу же опять возвращался на свою привычную мучительную тропу и говорил все о том же, все о том же…

    Он лежал на большой постели, одетый, маленький, очень худой, похожий на тряпичную куклу с большой головой, которую надевают на пальцы, на игрушку бибабо. При нем была Мариша, которая своим спокойствием, хозяйственностью, организованностью хорошо на него действовала, а Вера Вл. была на даче, и он не хотел, чтоб она приезжала.

    А в общем-то, он был один, несмотря на жену, сына, внука и Маришу. Он мне вдруг сказал: «Нет, я плохо устроил свою жизнь. Мне нужна была добрая женщина, которая бы меня жалела».

    Лидочка, не буду Вам все описывать. До нашего отъезда я бывала у него часто, почти каждый день. Ему стало лучше. Он действительно стал выходить и вскоре уехал к Вере Вл. в Сестрорецк, и мы успокоились насчет его здоровья. Перед нашим отъездом он зашел проститься. Когда он уходил, мы с ним, прощаясь, поцеловались, и я с какой-то внутренней тревогой подумала: «А вдруг это в последний раз…» И вот так и случилось.

    Все это было очень тяжело.

    — это было в первые дни, когда он еще лежал в постели, при Марише. Он взял перо и вдруг сказал: «Какая глупость! Я не могу писать тебе на «вы». Я так давно тебя знаю и люблю (Вы, конечно, понимаете, что это «люблю» никакого специфического оттенка не имеет), я напишу тебе на „ты“». И он сделал надпись на «ты», а потом сразу же как будто забыл об этом и говорил, как обычно, на «вы». Эта книжка хранится у меня как величайшая ценность.

    …Мы уехали, потрясенные последним с ним разговором, а через две недели узнали, что все кончено. Я хотела сразу написать Вам и не смогла».

    Вот это письмо. А теперь я добавлю то, что я записала по памяти в 1961 году, после разговора с Корнеем Ивановичем.

    Он не давал себя лечить, не соглашался на врачей. Литфонд тоже как-то не торопился прислать врача, очевидно, зная, что он будет встречен неохотно и Зощенко все равно не даст себя полечить, как нужно. Все же я договорилась и убедила Зощенко, что надо сделать анализ крови. Он неохотно согласился. Анализ сделали, я спросила врачей, каков результат. Мне сказали, что только формула сильно сдвинута, но это может быть и при гриппе.

    Вообще взаимоотношения Зощенко с врачами, их интерес к нему и его встречи с психиатрами представляют особый интерес.

    он к этому был равнодушен, а когда я села у его кровати, он начал возбужденно говорить мне о своем положении, о том, что его не реабилитировали, что он по-прежнему ходит в оплеванных и виноватых, что его не печатают, что ему вернули рассказы оттуда-то и оттуда, чего-то не напечатал «Крокодил». Действительно, в это время положение его опять осложнилось (может быть, после пресловутой встречи с английскими студентами).

    Одним словом, его сжигали горькие мысли, накопившиеся обиды, неудачи, трудности с печатанием, затянувшаяся история с пенсией.

    Слушать все это было очень тяжело, было страшно его жалко в этой его униженной гордыне, в этой его беззащитной уязвимости, в неумении, неспособности переступить через несправедливость, постараться забыть, восстановить свои жизненные силы, отнестись философски, что ли. Нет, ему нужна была полная и почетная реабилитация. Он говорил в том духе, что, мол, обвинили и опорочили его публично и печатно на весь мир, а вот нигде не сказано, что он оскорблен напрасно.

    Он был упрям, и самолюбив, и горд, и глубоко человечен, просто, наивно человечен. И он не мог приспосабливаться к обстоятельствам, даже его великолепный юмор ему в этом не помогал. Он противостоял в своем человеческом достоинстве и литературной честности всей тяжести обрушившихся на него обвинений и оскорблений, выстоял морально, но физически и психологически сломился.

    Время шло. Я навещала его почти ежедневно, приносила по указанию Мариши кефир, что-нибудь вкусненькое, но он ничего не ел. Столы были завалены едой, которую ему, очевидно, готовила Мариша. У него давно, с самого постановления, образовался какой-то странный невроз на почве еды, и он не мог есть, верней, ел с отвращением и смехотворно мало.

    — мне открывает Вера Вл., приехавшая с дачи и страшно обеспокоенная положением вещей. Зощенко был мрачен и совсем по-детски делал мне «страшные глаза» в сторону Веры Вл. Когда она вышла зачем-то из комнаты, он стал умолять меня, чтобы я убедила Веру Вл. уехать обратно на дачу. Я перешла к ней в комнату и посоветовала ей ехать на дачу и по телефону узнавать о его состоянии с тем, чтобы в случае необходимости немедленно приехать в город. Вера Вл. уже в общем не возражала, соглашалась с тем, что Марина его кормит и смотрит за ним, жаловалась на его трудный характер и на его странности, или, как она говорила, «психоневрозы», на нежелание лечиться. Чувствовалось, что между ними очень много сложностей, и все это поднималось вновь и вновь, когда они были вместе. В общем, решили, что она уедет. Зощенко сказал ей, что, когда ему станет легче, он приедет в Сестрорецк. Она уехала.

    Он сказал, что через день-два уедет в Сестрорецк, и чувствовалось, что ему даже уже хочется уехать из города.

    Вскоре он действительно уехал в Сестрорецк.

    И вот накануне нашего отъезда из Ленинграда звонит Зощенко. Он приехал на несколько дней в город по делам (думаю, в связи с хлопотами насчет персональной пенсии, которые ему очень досаждали, а пенсия была ему очень и очень нужна как некое реальное обеспечение) и хочет нас повидать. Вечером он к нам пришел.

    Нужно сказать, что как раз в эти дни в газетах появилось постановление о музыке, окончательно реабилитирующая осужденных в 1948 году музыкантов, и, в частности, очень уважительно трактовался Шостакович. А Зощенко после сорок восьмого года как-то соотносил свою судьбу с судьбой Шостаковича, и это давало ему облегчение. Они были хорошо знакомы, Зощенко бывал у них в доме, дружил с его матерью. Шостакович тоже интересовался Зощенко, между ними существовала какая-то внутренняя связь. (Недаром потом, после смерти Зощенко, мы, навещая его могилу, несколько раз встречали там Шостаковича.)

    по мнению Зощенко, восстанавливала честь и достоинство музыкантов (в частности, Шостаковича), никак его не коснулась. Он остался один — под сомнением, непрощенный (а вины своей он, естественно, никакой не чувствовал), не возвращенный вместе с другими к норме.

    Одним словом, когда он появился у нас, мы с М. Л. были поражены его тягчайшим душевным состоянием. Он был чудовищно мрачен и угнетен и сразу же заговорил об этом новом постановлении, о том, что к нему несправедливы, о том, что он один остался «нереабилитированным».

    Мы его успокаивали, как могли, говорили, что дело его давно решено, что не было надобности еще раз его ворошить, ссылались на Ахматову. Но почему-то с Ахматовой он не связывал свою судьбу, а все возвращался к Шостаковичу. И опять говорил, что нигде не напечатано о нем, как о музыкантах, то есть что отношение к нему было неправильным.

    Просидел он у нас в тот вечер очень долго — кажется, часов до двух. М. Л. исчерпал все доводы и убеждения. Зощенко сидел весь черный и говорил, говорил, говорил…

    К концу вечера М. Л. все же как будто удалось его успокоить, что-то объяснить, дать какую-то перспективу. Мы очень сердечно, по-дружески простились и даже поцеловались на прощание, чего у нас, вообще-то, не водилось.

    — нам казалось, что оно уже восстановлено.

    А через две недели мы узнали, что Зощенко умер.

    Хочу записать еще вот что. Вера Вл. показывала мне первые «опусы» Зощенко, писанные им еще до Дома искусств и, очевидно, до контактов с Горьким и с литературной средой. Там те персонажи, которых он потом высмеивал, фигурируют в качестве «романтических» героев. Они узнаваемы, но разноплановы. По-моему, эта эволюция очень интересна с точки зрения зощенковской литературной биографии. Я говорила об этом Юрию Томашевскому, но он никак не отреагировал и это не нашло отражения в его работах о Зощенко. А мне кажется, что это очень интересно и важно для литературной биографии писателя.

    Раздел сайта: